Меня берут работать в штаб — составлять списки. Чувство тревоги и одиночества не покидает меня, но за работой все-таки легче.
Однажды к нам привозят подразделение казаков, служивших у Власова. Они в своей форме, с лампасами и чубами. В штабе возникает дискуссия, как обращаться к ним: «товарищи» или «граждане». По инструкции всех репатриантов, советских граждан, полагается называть товарищами. Но ведь эти-то… — настоящие власовцы и, значит, предатели? Однако других инструкций нет, и решено впредь до особого указания называть и этих казаков товарищами.
В полдень один из наших начальников, рослый щеголеватый старшина (нами, репатриантами, командуют почему-то главным образом старшины), приводит для регистрации первую группу казаков. В комнату, где я тружусь над списками, заходят двое: коренастый, с бурым лицом человек лет тридцати и пожилой, усатый. Старшина усаживается на подоконник. Я показываю коренастому, который вошел первым, на табурет у стола. Он не желает садиться. Как угодно.
— Ваша фамилия?
Он откашливается. Я некоторое время жду и повторяю вопрос. Коренастый молчит.
— Вы не слышите? Он не отвечает.
— Вы что, товарищ, оглохли? — спрашивает старшина. — У вас с ушами не в порядке? — И пальцем постукивает себя по уху. — Контужен, что ли?
Коренастый не поворачивает головы.
— Что же вы, товарищ?
Бурое лицо обращается к старшине, светлые глаза сужаются до щелок.
— Знаешь что… — Голос у него низкий и хриплый. — Волк тебе товарищ, а не я. — Он мгновенно подтягивается и, полуобернувшись к усатому, гаркает: — Хгосподин есаул, какие будут ваши дальнейшие распоряжения?
Усатый тоже сощуривается и что-то бурчит себе под нос. Старшина, оцепеневший было от неожиданности, соскакивает с подоконника, берет усатого есаула за плечо и выталкивает за дверь. Быстро возвращается, закуривает и, глотая дым, тихо говорит коренастому:
— Волк, значит…
Тот снова, как изваяние, нем и неподвижен.
— Волк, — повторяет старшина с побелевшим лицом, хватает табурет и обрушивает его на спину казака…
Чего только нам, пленным, не довелось повидать в немецких лагерях; там били человека на каждом шагу, били безжалостно и с наслаждением, избиение людей делалось бытом, и, притерпевшись, я уже не очень страдал, видя, как бьют. Но то враги, нелюди, а здесь на моих глазах человек в советской форме, советский старшина избивает — пусть преступника, пусть врага. Такое я вижу впервые.
…Казак, сгорбившись, сидит в углу; он не проронил ни звука, не застонал. Сидит на полу, подтянув к лицу колени, дышит хрипло, глаз не подымает. Рядом с ним валяются обломки табурета. Старшина ходит по комнате и утирает платком мокрое, в багровых пятнах лицо.
— Гады… Давить вас надо было танками, а не везти в Россию. Волка нашел, сучья морда!
Я, сам полуневольник, молчу. Я понимаю чувства старшины и нисколько не сочувствую коренастому: вот такие-то матерые предатели больше всего и истязали нашего брата, пленягу; они ловили сбежавших из лагерей, они служили в карательных отрядах, вешали и расстреливали партизан.
И все-таки мне не по себе. Расстрелять такого, если он это заслужил, по приговору суда можно, а ломать о спину табурет нельзя. Я абсолютно убежден: нельзя!
Старшина поворачивается ко мне.
— Ничего, выдюжит… Вынеси стол на улицу и пиши там. Я подошлю к тебе сержанта. Ежели спросят меня, скажешь — заболел. Я через них, гадов, в госпиталь, наверно, угожу. В сумасшедший дом.
Он поднимает казака и выводит его из комнаты. В окно вижу, как, обхватив его под руки и немного согнувшись — левая рука казака лежит на плече старшины, — он ведет его к санчасти.
У крыльца, на земле, понурившись, сидят другие казаки. Когда, вынеся стол, я прошу их подходить по одному, первым встает усатый есаул.
Полчаса спустя сержант приводит новую группу. Незадолго до ужина я заканчиваю регистрацию, отдаю листы старшему писарю и иду на кухню.
Кормят нас терпимо, хотя и похуже, чем в Цветле или в Винер-Нейштадте. На кормежку не обижаемся… Обижаться можно лишь на свою судьбу, но какой от этого прок?
На небе висит луна. Искрится изморозь на крышах бараков и утрамбованной земле. Тишина. Луна неправдоподобно большая, сияющая, низкая, такая она бывает только на юге. Тишина бездонная; редкие гудки маневровых паровозов на станции лишь подчеркивают ее. Земля и светлые крыши бараков будто посыпаны толченым стеклом.
Мы делаем обход зоны, где размещается спецконтингент, и смежного участка с хозяйственными строениями — пекарней и кухней. В бараках власовцев ни шороха, ни огонька — спят. Военнопленные немцы, в основном эсэсовцы, тоже спят. Милованов закуривает.
— Чудно все-таки, — вполголоса говорит он.
— Да, чудно, — отвечаю я.
Все чудно: и то, что уже конец октября, а мы по-прежнему в Фокшанах, и то, что в двадцати шагах от нас спят бывшие эсэсовцы и власовцы, и особенно, вероятно, то, что мы, недавние политзаключенные Маутхаузена, члены подпольной антифашистской организации, несем здесь полицейскую службу.
Да, полицейскую! Мы полицейские: я, Милованов и еще человек пятнадцать «чистых» пленных. Не знаю, было ли на то распоряжение свыше или это идея нашего начальника пункта, но в один прекрасный день нам выдали хорошие сапоги, шинели, ушанки и объявили, что отныне мы полицейские. В штабе даже состоялось специальное обсуждение, как должны обращаться к нам репатрианты и как должны мы называть друг друга: «господин полицейский» или «товарищ полицейский». Щеголеватый старшина, например, утверждал, что «товарищ полицейский» — это бессмыслица: полицейский, мол, не может быть никому товарищем. Я и Милованов наотрез отказались именоваться «господами». Тогда было найдено компромиссное решение: для немцев и власовцев мы «господа», для прочих — «граждане полицейские».
Я все же подозреваю, что затея с производством нас в полицейские — сумасбродство начальника пункта: если бы было распоряжение свыше, то, конечно, была бы и инструкция о форме обращения к нам…
Милованов смотрит на часы.
— Без пяти два. Пора к пекарне.
Мы затворяем за собой калитку «власовской» зоны и идем по застывшей земле к приземистому, с массивной трубой зданию, похожему на крематорий.
— Да, чудно, — повторяет Милованов. — Думали ли, гадали… Скоро полгода, как освободились, и все за проволокой. И до дома не ближе. Меня еще госпиталь подвел: не провалялся бы там столько и, может, сидел бы сейчас дома и пил чай… Ты когда-нибудь пил зеленый чай?
Я никогда не пил зеленого чая и не знаю, что это такое.
— Он по виду, как и обыкновенный, но вкус немного другой, — поясняет Милованов. — Казахи заправляют его молоком и подсаливают.
— Невкусно, наверно.
— Очень вкусно и полезно, надо только привыкнуть. — Гласа Милованова мерцают в лунном свете, лицо синеватое, как у утопленника. Он подносит ко рту цигарку, и я вижу его изуродованную руку: на ней нет двух пальцев, оторвало на фронте.
Привыкнуть, думаю я. Сколько же можно привыкать? В лагерях пленных привыкал, в Маутхаузене привыкал, но больше, кажется, не могу. К соленому чаю все-таки, вероятно, можно привыкнуть, к руке, напоминающей клешню, — тоже, но к вечной неволе — нет… Проклятая война, что же она сделала с нами?
— Ты, Коля, учился до войны?
— Я как раз окончил десятилетку. А ты?
— Я тоже десятилетку и должен был пойти в институт. Сейчас был бы, наверно, корреспондентом ТАСС или писал бы критические статьи на новые романы. Я, знаешь, мечтал возродить традиции Виссариона Белинского… Гордые были мечты, высоко в мыслях заносило, и хорошие это были мечты, человеческие. Хотел служить правде, коммунизму, своему народу… Гады проклятые!
— Кто? — тревожно спрашивает Милованов.
— Да кто первый взбаламутил нашу жизнь. Вот!.. — Я указываю на черные фигурки немцев-пекарей, выходящих из приземистого здания. — И заведение-то, как крематорий.
— Верно, — шепчет Милованов и кричит немцам: — Хальт!