Это тоже наша обязанность: следить, чтобы не выносили из пекарни хлеб.
Обыскивать людей противно, но надо. И хотя эсэсовцы не совсем люди, тем не менее противно.
— Хлеб несете? — по-немецки спрашиваю я, приближаясь к ним.
— О нет! — отвечает передний длинный немец в фуражке-финке; такую фуражку носил зимой начальник охраны каменоломни Шпац. — Нет, господа полицейские, мы не нуждаемся в хлебе, нам достаточно.
— Ihr habt genuq was zu essen und was zu rauchen, nicht (У вас хватает еды и курева, не правда ли)? — говорю я.
— Jawohl, Herr Polizist (Так точно, господин полицейский)! — несколько удивленно, но и довольно говорит длинный немец.
Удивляется, стерва, моему хорошему произношению, а доволен тем, что, как кажется ему, я не буду обыскивать: замечание мое звучит почти по-приятельски, скрытой издевки он не улавливает.
Он прикладывает пальцы к козырьку и, наклонившись вперед, шагает дальше. Остальные пекари-немцы трогаются за ним.
— Момент! — говорю я.
— До звидания, — полуобернувшись, кивает мне длинный. — Мы много работаль, давай, давай. Ошень усталь.
— Хальт! — снова командует Милованов. Немцы приостанавливаются, недовольно гудят что-то.
— Доставайте хлеб! — приказываю я длинному. Он, по-моему, старший пекарь… Знаем мы этих пекарей! В лагерях все называют себя поварами или пекарями.
— Но, господин полицейский… — произносит длинный; в его голосе проскальзывают тревога и раздражение.
Конечно, прихватил с собой буханку, я уверен. Для маленького гешефта, без этого они не могут.
— Никаких «но»! — отвечаю ему привычной, столько раз слышанной формулой. — Или, может быть, у вас нет хлеба?
Длинный умолкает. Я вижу его враждебно поблескивающие глаза.
— Расстегните шинель. Он не шевелится.
— Schnell (Быстро)!
Он не подчиняется. Я подхожу и нащупываю под его шинелью твердый предмет… Знаем мы эти штучки: втянул в себя живот и засунул буханку за пояс. Дать бы ему по морде, эсэсовской твари!
— Raus damit (Вынимай)!
Он начинает медленно расстегивать пуговицы. Пальцы его дрожат.
— Los! — кричу я и ловлю себя на страшном: ведь я невольно или со злости подражаю тем, кто так кричал на нас в Маутхаузене. До чего же я докатился! Но остановиться уже не могу. — Los, tempo! — Будьте вы все трижды прокляты, вы, придумавшие войны и лагеря…
— Stillgestanden!
Длинный немец в распахнутой шинели, держа буханку в руке, вытягивается и щелкает каблуками.
— Miitzen ab! — ору я, чувствуя, что у меня вотвот брызнут слезы.
Он стаскивает с головы фуражку-финку. Я отбираю у него хлеб. «По морде его, по морде!» — шепчет во мне злой голос, но я стараюсь не слышать этого голоса.
— Im Gleichschritt — marsch!
Эсэсовцы-пекари в ногу шагают прочь, к своей зоне.
— Папиросу, закурить, — прошу я.
Милованов лезет искалеченной рукой в карман, очень спеша.
Луна заходит. Колючий забор подмигивает электрическими огоньками. Вскрикивает, как от боли, маневровый паровоз. И снова глубокая тишина — тишина отчаяния.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Нас двенадцать в этом вагоне. Двери заперты снаружи, но колючей проволоки на окнах нет. Нар тоже нет, и они не нужны: мы свободно помещаемся на полу.
Я, старый путешественник, занимаю место у окна. Вместе со мной Милованов. В противоположном углу по нашей стороне — летчик Ампилогин со своими друзьями. В другом конце вагона — четверо безусых ребят и три немолодых казаха.
Пока поезд стоит на станции, дожидаясь отправки, все льнут к окнам. На улице солнце, теплынь. Похоже, что на эту благодатную землю в середине ноября вернулось лето. Впрочем, не совсем лето: в пристанционном саду преобладает охра и багрянец, кое-где сад сквозит, но трава сочно-зеленая, как в июне.
На платформе под нами прохаживаются офицеры. Они в начищенных сапогах, со всеми регалиями, очень веселые. Половину нашего эшелона занимают демобилизованные, половину — репатрианты. Возможно, такое соседство кого-то и шокирует, но только не этих офицеров. Судя по орденским колодкам и нашивкам за ранения, они хорошо знают войну. Они смеются, радуясь солнцу и тому, что едут домой, и разговаривают с нами. Наш часовой стеснительно жмется к кондукторской площадке — хотя чего бы ему жаться! В воинском эшелоне часовой — фигура нормальная.
Я слежу за дежурным по станции, который то и дело заглядывает в окошко диспетчерской, и вдруг вижу странную пару, выходящую из калитки пристанционного сада. Седовласый старик, в посконной, ниже колен рубахе, и юная девушка, очень юная, лет шестнадцати, с прекрасным смуглым личиком, с большими, диковатыми, черными глазами. Она босая, в светлой расшитой кофточке и длинном нарядном сарафане. Старик направляется к нашим офицерам, девушка — следом; подол ее сарафана колышется, а прямой стан неподвижен, тоненький и горделивый. И головка с черной, ниспадающей на плечи волной волос горделива.
Офицеры останавливаются и замирают. Старик кланяется им. Девушка наивно уставляется на них своими прекрасными непонимающими глазами.
— Ко-опите, — произносит, низко кланяясь, старик. — Сто рубли, сто. Ко-опите…
— Что купить? — слегка испуганно спрашивает молодой красивый капитан. Я вижу его загорелые скулы и голубые глаза, в них растерянность и восхищение.
— Дочка ко-опите, любить. — И старик похлопывает девушку по спине.
Она доверчиво и диковато переводит взгляд на красивого капитана.
— Что за бред?.. — бормочет майор с эмблемами артиллериста.
— Сто, только сто-о, — объясняет старик. — Хороший дочка. Один раз любить — сто, ко-опите…
И низко кланяется, свешивая седину на лицо. Скулы капитана наливаются кумачом.
— Фу, черт! Что, с ума сошел? Слушай, папаша, ты в своем уме?
За вагоном кто-то жирно хохочет. Майор-артиллерист сердито поворачивается.
А девушка все стоит, доверчивая и покорная. У меня, чувствую, сжимается сердце.
Капитан торопливо лезет в карман, вынимает две красные бумажки, сует старику.
— На, отец, и иди, иди! Что ты, очертенел, старый? Придумал что! Дочь у тебя красавица, посмотри, какая!
И сам глядит на нее смущенно и восторженно.
— До чего же довели людей! — качает головой майор.
Старик держит деньги в вытянутых руках, явно недоумевая.
— Не понимаешь? — спрашивает капитан. — Мы советские, понимаешь? Мы против этого. — Скулы его снова загораются. — Ты иди, иди! — Он легонько подталкивает старика, показывая на калитку. — Да береги дочку, смотри, какая она у тебя красавица! — Он ненатурально смеется и, должно быть, борясь с собой и что-то в себе преодолевая, вновь поднимает восторженно-испуганные глаза на девушку.
— Не хороший? — бормочет старик. Он действительно ничего не понимает.
— Купи хлеб, кукуруз, мамалыг, что там еще у вас? Разумешь? — коверкая язык, точно от этого он становится понятнее румыну, продолжает капитан и опять ненатурально смеется.
А девушка, умница, вдруг все понимает. Радостно кивнув, она, как королева, переступая маленькими босыми ногами, колыша подолом, с неподвижным тоненьким прямым станом, идет обратно к калитке. Старик, низко поклонившись офицерам, — за ней. У калитки девушка оборачивается и дарит капитану улыбку… Такой улыбки нельзя забыть. Проживи хоть три жизни — не забудешь.
— Втюрился? А? Признавайся, — посмеиваясь уже, спрашивает майор-артиллерист капитана.
На того словно напал столбняк — не может оторвать глаз от опустевшей калитки.
— Так-то, друг, а еще говорят, не бывает с первого взгляда… Но, однако, положеньице. Ужас! Черт знает, до чего можно довести человека! Ну, да ладно. Закури лучше.
Майор достает пачку «Казбека», первый берет папиросу и оглядывается на нас.
— Что, чудо, ребята?
— Чудо.
— Вот до чего довели простой народ бояре и немецко-фашистские захватчики, — назидательно заключает майор.
Пожилой офицер, тоже капитан, третий их товарищ, не проронивший до сих пор ни слова, сумрачно вздыхает и отворачивается от нашего окна.