Изменить стиль страницы

— Это хорошо, — говорю я. — Надо обязательно написать. Я помогу вам.

— Вот за это спасибо! — Ванятин весь просветляется. — Сам-то я не очень грамотен, а тоже охота, чтобы и с чувствами и тому подобное.

— Пошли работать, — вдруг мрачно говорит Семен и встает.

И как раз начинают бить в подвешенный рельс.

Ванятин тоже встает, отряхивает сзади оттопырившиеся пузырем ватные штаны, а васильковые глаза его снова цветут, но нехорошим, нездешним цветом.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

1

Он гибнет ранним декабрьским утром. Вековая ель, развернувшись при падении, комлем ударила его в грудь. Когда подбежали к нему, он лежал на спине, в уголках его черных губ дрожала кровь, а глаза уже стекленели…

Письмо домой он так и не успел написать. И, наверно, к лучшему. Пусть думают девочка-дочка и подрастающий радость-сын, что погиб их отец на фронте смертью храбрых, защищая Родину.

У меня немеет на морозе левое предплечье, пробитое когда-то немецкой пулей. Рука заметно слабеет, и я боюсь — сорвется топор или бревно с ваги или, еще хуже, — повалится дерево не туда, куда надо, и будет со мной то же, что и с Ванятиным.

В понедельник, до развода, я отправляюсь в медпункт. Вдоль барачной завалинки в темноте вытянулась длинная очередь. Люди топчутся, похлопывают себя по бокам драными варежками, зябко зевают. Мимо, поскрипывая сапогами, проходит плотная фигура начальника командировки.

— Сейчас дело пойдет живее, — произносит кто-то с невеселой усмешкой в голосе.

И верно. Дверь медпункта начинает открываться все чаще. Все чаще, тихо матерясь, бредут обратно люди в рваных варежках. Очередь движется, и я уже слышу за стеной прокуренный бас начальника, выговаривающего кому-то.

Захожу и я. Обледенелое оконце, керосиновая лампа на небеленой печке, стол, фельдшер в коротком застиранном халате, надетом поверх ватника. Один табурет у стола свободен, на другом сидит начальник.

В углу на скамье человек в мохнатой шапке, согнулся: вероятно, держит градусник.

— Простуда? Понос? — спрашивает, не поворачивая ко мне головы, фельдшер и лезет в картонную коробку, доставая какие-то порошки.

— Рука, — говорю я.

— Порубил? — Порошки опускаются снова в коробку, толстые пальцы фельдшера тянутся к темной бутыли, видимо, с марганцовкой.

— У меня была ранена рука, немеет сейчас на холоде, — объясняю я.

Темные круглые глаза фельдшера останавливаются на мне. Толстые пальцы разгибаются, не дотянувшись до бутыли.

— Не понял.

— Немеет левая рука, раненая, — объясняю я еще раз и встречаюсь со строгим, колючим взглядом начальника.

— Ну? И что же вы хотите? — отрывисто спрашивает он. — Немеет не холоде — потрите, погрейте у костра, а лучше всего — работой. Вальщик?

— Да.

— Стыдно! А еще фронтовик называется… Давайте, не задерживайте других!

— Так слабеет рука, гражданин начальник, а я на повале, — еще не сдаюсь я.

— Вот прими, прими, — отчего-то шепотом, торопливо говорит фельдшер, протягивая мне белую таблетку. — Это пирамидон, поможет, прими.

— Да зачем мне ваш пирамидон? У меня нет болей, — говорю я и слышу дребезжащие удары болта о железный диск: сигнал на развод.

В этот момент входит технорук Курганов, холодный, розовый, в твердых, припорошенных снегом валенках.

— Много их еще там? — нетерпеливо спрашивает его начальник.

— Двое, по-моему. — Курганов приоткрывает дверь. — Двое… Вы, кажется, сегодня собирались присутствовать на разводе? — говорит он начальнику, потом смотрит на меня.

А фельдшер все держит в протянутых пальцах таблетку.

— Рука у него, видите ли, немеет, — усмехается начальник, — холода боится! — Он надвигает шапку на колючие глаза и поднимается с табурета. — Давай, фронтовик, давай! Работа все лечит. И советую, топай поскорей, пока в отказчики не записали.

Фельдшер наконец прячет таблетку в карман.

— Он из этой бригады, где было… с Ванятиным, — негромко говорит Курганов начальнику. — Пусть осмотрит его, а то как бы опять худа не было.

— Либеральничаешь, Курганов, либеральничаешь, — вновь усмехается начальник и толкает дверь. — Давайте, кто там, заходите… Заходите же! Но за дверью уже никого нет.

— Вот они все какие больные! — раздраженно произносит начальник и бросает фельдшеру: — Осмотри его руку.

Я остаюсь с фельдшером и с согнутым человеком в мохнатой шапке. Фельдшер берет у него градусник, подносит к лампе, качает головой.

— Иди в барак, ложись и укройся потеплее. Сможешь один дойти?

— Дойду, — сипит человек и, горбясь, плетется к выходу.

Фельдшер сует ему на ходу какие-то порошки. Потом мы с фельдшером молча глядим друг на друга.

— Так что, — спрашивает он, — электромассаж и парафиновые ванны тебе требуются или просто спать пойдешь?

— Посмотрите руку, — говорю я.

Фельдшер долго мнет мышцы моего плеча с двумя круглыми узловатыми шрамами, зачем-то сгибает руку в локте, трясет за кисть.

— Вообще, объективно не противоречит… возможно, задет нерв, отсюда ослабление двигательной функции при пониженной температуре, то есть на морозе, — бормочет он. — На повале тебе, конечно, работать нельзя, но… — Он смотрит на меня своими круглыми глазами. — Сколько классов окончил?

— Десять.

— Понял… Значит, в лес сегодня ты все же иди, а я переговорю с техноруком. Может, он найдет для тебя работу полегче…

Перед темным неподвижным строем стоят начальник, Курганов и Ампилогин. Ампилогин теперь у нас воспитатель: оказывается, есть в лагере и такая должность.

— …и как фронтовики и сознательные советские граждане, — протяжно звучит высокий голос Ампилогина, — мы должны своим самоотверженным трудом доказать, что достойны этого высокого звания. — И после короткой паузы: — И теперь и в будущем, которое во многом зависит от нас самих, от нашего труда, от того, насколько добросовестно мы будем относиться к своим обязанностям… — Еще короткая пауза. — Товарищи! С сегодняшнего дня мы будем работать по плану. Каждая бригада, каждое звено получит производственное задание в соответствии с существующими нормами выработки. И дело нашей чести — выполнять и перевыполнять эти задания с тем, чтобы обеспечить решение задачи, поставленной перед командировкой в целом…

— Кончай, кончай уж молебен, — ворчит вполголоса Семен, и Ампилогин, будто услышав его и вняв ему, кончает.

Мы пятерками выходим за ворота и разбираем при свете костров подготовленный загодя рабочий инструмент.

2

Курганов назначает меня десятником. Это как нельзя кстати: с рукой у меня все хуже, да и сам начинаю сдавать, чувствую. Кроме того, накануне я подрался с кашеварами (они смеялись над доходягой-пленным, который просил у них, власовцев, «добавочки»), и кашевары, конечно, нашли бы способ мстить мне. Но теперь руки у них коротки.

Я обслуживаю три бригады вальщиков — двенадцать звеньев. Хожу по делянке от бревна к бревну, делая замеры и ставя знаки-точки на своей разграфленной дощечке. К вечеру я должен вычислить общий объем заготовленной древесины и сообщить бригадирам их дневную выработку. Вот, собственно, и весь мой труд, если не считать того, что попутно с замерами и записями я еще обязан следить за чистотой и порядком на «пасеках».

Перехожу от бревна к бревну, иногда останавливаюсь поговорить с кем-нибудь из ребят; со многими знакомлюсь заново: большинство их я знаю только в лицо или по имени.

…Лейтенант Володька, поставив ногу на поваленную густую ель, обрубает сучья. На нем длинный лагерный бушлат, похожий на малахай, шапка съехала на глаза, под посиневшим носом повисла светлая капля.

— Убери ногу, порубишь.

— А черт с ней! — говорит он.

— Саморубом запишут.

— Это вроде самострела на фронте? — вяло спрашивает Володька, но ногу убирает и смотрит на меня большими обиженными глазами. Светлая капля срывается с кончика носа.