Изменить стиль страницы

«Эх, Володька, Володька… Какой ты, к черту, Печорин!.. Тебе просто по ошибке временно повезло. Все эта бутафорская мишура, весь этот картонный маскарадный Кавказ, фанерные горы, ватные кипарисы тебе непонятны, такие они тебе чужие! Да ты ведь и Кавказа-то живого не видел своими глазами. Мещанин во дворянстве… Медведь… Лопахин, купивший вишневый сад у промотавшихся аристократов. Мужика тебе играть, колхозного конюха, конопатого Митюху… Не шампанское и грог тебе нужно пить… О них ты знаешь только из книг да из рассказов Кораблинова…»

Ускоряя шаг, Владимир шел на Ленинские горы, по направлению к университету.

«Пусть Печорина играет Артур Сокольский. У него он получится натуральней. Кавказ он знает, как знаешь ты все прилегающие к деревне озера. Семья Сокольского одна из самых интеллигентных семей в Москве. Отец — профессор музыки, дед — академик, мать читает курс эстетики в консерватории. Да и сам-то он весь соткан из музыки, театра и воображения. Посторонись, Володька. Сегодня ты походишь на мужика в латаном зипуне, в старых, подшитых валенках, с мешком за плечами. По недосмотру проводника ты сел не в свой общий вагон, а затесался в купе мягкого международного вагона… А вот теперь ты сидишь и дико озираешься, очутившись среди хрусталя, бархата и зеркал… Беги от всего этого, Володька, пока не поздно. Неужели ты не видишь, что с тобой сыграли солдатскую шутку? Качнули… Три раза подбросили и поймали на руки, а четвертый раз подбросили и… разбежались».

Владимир подходил к каменной балюстраде университета на Ленинских горах. На крутом спуске горы, пружинисто выгнув свою горбатую спину, на фоне белых облаков, чернел чугунным остовом гигантский лыжный трамплин. Оглянулся. Огромная белокаменная чаша Лужников, напоминающая большой узорчатый торт, отсюда, с Ленинских гор, казалась не круглой, а яйцевидной, а вода в Москве-реке была такой синей, что, нарисуй ее художник в натуральных световых тонах, она будет выглядеть неправдоподобной.

Владимир остановился у балюстрады. Массивный шпиль высотного здания, увенчанный звездой в лавровом венке, ему показался мачтой большого океанского корабля, разрезающего белые сугробы облаков.

Внизу, закованная в гранитные берега, синей подковой изгибалась Москва-река. Поднимая белые бурунчики, по ней стремительно неслись быстроходные прогулочные катера и юркие моторные лодки.

Слева, там, где гранитная балюстрада кончалась, на фоне светло-голубого неба отчетливо вырисовывались два зеленых купола старинной игрушечно красивой церквушки, в которой, по преданию, венчался один из русских царей. Правый купол церквушки по контуру своему напоминал Владимиру шлем русского былинного богатыря. Другой — левый, под которым размещалась колокольня, — строгими прямыми линиями и скошенными углами как бы контрастировал со своим правым собратом. Над обоими куполами возвышались горевшие на солнце позолоченные кресты.

Почти к самой балюстраде то и дело, шурша резиновыми шинами по асфальту, подкатывали такси и туристские автобусы. Из них выходили люди. Чаще всего это были иностранные туристы, увешанные фотоаппаратами. Люди подходили к балюстраде, налегали на нее грудью, облокачивались и, замирая, любовались панорамой Москвы.

Чуть левее и дальше огромного, многогектарного пространства ансамбля Лужников блестел на солнце золотой крест Новодевичьего монастыря. Недалеко от подножия древнего собора покоились останки великих людей, Гоголь, Чехов, Станиславский, Шадр… Над могилой Собинова распластался в предсмертной агонии умирающий мраморный лебедь. На лавочке у памятника Станиславскому и сейчас, наверное, сидит кто-нибудь из актеров или почитателей искусства, предавшись воспоминаниям и раздумьям. На кумачовых полотнищах, повивающих постаменты памятников Зои Космодемьянской и ее брата Александра, за сегодняшний день наверняка прибавились новые комсомольские значки, снятые с груди юных посетителей кладбища-музея…

Владимиру стало легче. Он даже не мог понять, почему вдруг ему стало легче. Быстротечность земной жизни перед ним неожиданно предстала со всей обнаженностью отсюда, с высоты Ленинских гор, где он был не раз и раньше, так же, как и теперь, стоял у этой же гранитной балюстрады, по никогда в голову его не приходили мысли, которые вспыхнули сейчас. Кораблинов, сцена в ресторане «Чайка», текст приказа… все это как-то незаметно и без боли отодвинулось далеко-далеко и захлестывалось набегающими валами дум и мыслей, которые могли в голове Владимира родиться только здесь, на этом священном московском возвышении. Владимир закрыл глаза. В памяти как живой предстал профессор Орлов, который в своих лекциях по истории театра самозабвенно рассказывал о том, как более ста лет назад здесь, на Воробьевых горах, Герцен и Огарев на коленях поклялись отдать свои силы, а если потребуется — и жизни, на великое служение отечеству и народу.

«А ведь их нет… Нет их… — думал Владимир. — Значит, есть предел не только радостям, но и страданиям. Есть на земле та грань, за которой человек не сможет оскорбить человека. Для одних эта грань — великие пантеоны, для других — просто обочина проселочной дороги, петляющей во фронтовой полосе. Для третьих — тихое деревенское кладбище за огородами».

И там, вдали, в синей дымке, повисшей над столицей, вырисовывались стертые очертания высотных дворцов на Смоленской площади, на площади Восстания, на Котельнической набережной… Правее и левее их островерхими спиральными пирамидами вонзались в небо телевизионные башни Шаболовки и Останкина.

Владимир напряженно всматривался в даль, выискивая глазами силуэты башен Кремля, но не видел их. Мешала сизая дымка.

Владимир стоял у балюстрады и думал о бренности человеческой жизни. И чем больше он думал, тем ему становилось легче. Отсюда, с высоты Ленинских гор, — и это Владимир почувствовал остро — само значение личности Кораблинова, ранее выросшее в его сознании до гиперболических масштабов, вдруг неожиданно померкло, поблекло, смешалось с той житейской грязью, свидетелем которой он был неделю назад в ресторане «Чайка».

Исподволь, как-то незаметно, в душе закипала злоба. Злоба, как стальное кресало, скользнувшее по кремню, высекло желание отомстить. Но чем? Как отомстить?.. В чем, в каких ситуациях он сможет иметь преимущество перед Кораблиновым? Не поднять же руку на старика?!

Владимир долго стоял неподвижно, навалившись грудью на балюстраду. И вдруг на душу наплыло невесомое облачко успокоения. И Владимир убеждал сам себя: «Ему под шестьдесят. Мне — меньше. Все мое — впереди! Все кораблиновское — позади. Моя жизнь и мои надежды — на самой вершине Ленинских гор. Он, Кораблинов, устал от славы, от сознания того, что уже ничто не поманит его розовой дымкой неизвестности… Живой позолоченный труп». Не знал только, что делать дальше. Пройти по киносъемочным группам других объединений и предложить себя в порядке ввода на какую-нибудь эпизодическую роль в другом фильме? Поехать домой, к матери, обнять ее, одинокую и единственную, кто все может понять, все может простить; рассказать ей, как на исповеди, о том, как жестоки могут быть люди, которым доверяешь свое сердце, свою судьбу?.. А может быть, встать к станку? Три пути… Первый путь — унижение, расчет на жалость и сострадание. Второй — вздохи матери, ее тайные слезы от бессилия и невозможности помочь сыну в его большом горе… Третий был самым надежным. Металл не заплачет, станок не будет страдальчески вздыхать, начальник цеха не пошлет на подсобные дворовые работы, не бросит в бригаду разнорабочих; он поручит главную роль в цехе согласно квалификации Владимира: фрезеровщик шестого разряда в бригаде коммунистического труда.

…В этот же день Владимир пришел на завод и, не объясняя причин, сказал начальнику цеха Карташову, что его творческий отпуск без содержания окончился и что завтра он может выйти на работу.

Это заявление Карташова удивило. Он встал из-за стола и, вглядываясь в лицо Владимира (не шутит ли?), понял, что у Путинцева случилось что-то такое, о чем расспрашивать сейчас не стоит: слишком остра и свежа боль. Это он видел по глазам и по бледным, впалым щекам Владимира, робко стоявшего посреди кабинета начальника цеха.