Ингус чувствовал, как по обе стороны его рта вздулись упрямые желваки.

— Ингус! — через стол окликнула его Велдзе, и по растерянности на ее лице и в голосе он догадался, что вид у него, должно быть, зверский.

— Все нормально, — приходя в себя, сказал он и посмотрел в узкое бледное лицо Велдзе. Ну что он взвинчивает себя и распаляет, как будто речь идет о смертельном, заклятом враге, которого надо согнуть, одолеть, а не об этой маленькой, хрупкой, внутренне надломленной женщине, которая любит его глубоко и искренне — может быть, глубже и искренней всех баб, какие у него когда-нибудь были. Ни единой минуты Велдзе не желала ему зла, как раз напротив — по своему понятию и разумению всегда старалась делать добро, и только добро… И хотя ее взгляды на добро и зло порой и отличались от его суждений, не заметить или оболгать ее старания и усилия было бы низостью — Велдзе этого не заслужила, точно!

Ингус и сейчас видел, как непосредственно его чувства в ней отражались — как в зеркале: как она, ответив на его ожесточенность немою тревогой, сразу просияла, как только внутреннее напряжение в нем ослабло. Безошибочным чутьем любящей женщины она угадала его настроение и через стол ему улыбнулась таинственно и нежно.

— Чему ты улыбаешься, Велдзе?

— Так просто. Мне кое-что пришло в голову,

— Что-нибудь хорошее?

— Очень!

— Тогда я тоже хочу знать.

Велдзе бросила взгляд сперва на Эльфу, которая вяло, нехотя ковыряла кусочек тушеного мяса, потом на маму, которая, уже наевшись — поклевав, как птичка, — тонкими, прямо детскими пальчиками подцепляла со скатерти свои таблетки.

— Потом, Ингус, — сказала Велдзе.

— Ну, потом я буду в сарае. Наколоть дров надо.

— Эльфа, не балуйся за столом!

— Я…

— Может, мне тебя покормить?

— Не надо…

Мама, выпив лекарства, тут же стала зевать — после обеда она любила вздремнуть.

— Лечь, что ли, поспать?

— Иди, иди.

— А посуда?

— Я вымою.

— Тогда так.

Мама ушла, а Эльфа с несчастным видом по-прежнему сидела над полупустой тарелкой.

— Не лезет? — посочувствовал ей Ингус.

— Не лезет…

Велдзе вздохнула.

— И в кого она такая привереда?

— Наверно, в меня! — сказал Ингус, и они оба засмеялись.

Велдзе взяла бутылку и вновь наполнила бокалы — мужу и себе. И его опять прямо укололо, что в их доме это делает Велдзе — не мужчина, как везде, а женщина, как бы показывая, кто глава семьи и хозяин в этой усадьбе.

Вот глупости! Ну не все ли равно, кто наливает? Он стал ужас какой мелочный и подозрительный, точно! И не оттого ли, что в глубине души ему недостает уверенности в себе и самомнения, без чего мужчина круглый нуль и пустое место: ведь он только и делает, что ищет во всем прямых и косвенных намеков на то, что он ничего собой не представляет, чтобы затем опять восстать и взбунтоваться.

— Выпьем! — стараясь не думать ни о чем, сказал он жене и вновь с непроизвольной жадностью долгими глотками опорожнил бокал, тогда как Велдзе опять еле пригубила.

Моя посуду, Велдзе то и дело слышала низкое глухое буханье, доносившееся из дальнего сарая не только воздушными волнами, но и тяжким сотрясеньем земли, и она улавливала его не одним слухом и, может быть, даже не столько слухом, сколько всем телом, в котором оно отдавалось. Ингус колол дрова, и в гулких ударах топора по кряжу, от которых дрожала земля, так и чувствовалась богатырская сила: Велдзе ею втайне восхищалась, почему-то невольно ее боялась, как все слабые осознанно и неосознанно боятся сильных, и одновременно черпала в ней чувство безопасности, чего она жаждала, так же как все, особенно хрупкие женщины, жаждут надежной защиты, какую дает физическая сила мужчины.

Она вспомнила, какой сидел против нее Ингус после первой рюмки. От вина у него сразу запылали уши, он сидел весь пышущий такой жизненной силой, что Велдзе, взглянув на него через стол, сразу почувствовала себя серой и неказистой, невзрачной и захудалой больше чем когда бы то ни было: рядовая, средняя курица против расписного, полного энергии, самоуверенного петуха, и сознание собственного ничтожества вгоняло ее как кол в землю…

Почему она так сильно боялась Ингуса потерять, с какой-то прямо ужасающей обреченностью? Или ей от мамы передались эти вечные страхи — как бы чего не стряслось, не случилось? Немало тяжких минут пережила на своем веку мама, что говорить. Партизаны и налеты, опасные места на дорогах и прочесывание леса, засады и облавы…

Разве мама, провожая отца утром, всегда была уверена, что вечером его дождется? Ох, не всегда, далеко не всегда. И своими причитаниями, вечными опасениями мама отравила душу и ей, Велдзе, заразила ее своим недугом…

Она вновь прислушалась, и тарелки в ее руках застыли. От сарая долетал мерный и энергичный гул. Ингус колол дрова для их дома, для их очага, для их детей — разделывал сучковатые смолистые кряжи ели, в которых застревал топор, молотил их, как камни, от избытка силы, над которой Велдзе вдруг осознала свое превосходство! Это было как взлет на качелях, когда от восторга замирает сердце. Ведь в ее руках та власть и счастье, которые мужчине недоступны, которые он может разве что вообразить, но почувствовать никогда. Ей подвластна жизнь другого существа. За ней право решать, произвести его на свет или убить. Она может оказать мужчине честь, пожелав родить ему ребенка, или выразить ему свое презрение, не пожелав. Могут ли быть на свете еще большие права, еще большая власть? У кого? У бога? Смешно. И что в сравнении с этим физическая сила Ингуса? Во всяком случае, они квиты, потому что нет на свете мужчины, который не хотел бы сына, а решает она — быть ему или не быть.

Велдзе поняла, что по существу она уже решила — тогда, за столом, когда Ингус вдруг повеселел и она, тоже сразу внутренне оттаяв, сказала, что хочет потом ему что-то сообщить, что-то хорошее и очень важное, и дважды бросила многозначительный взгляд — сперва на Эльфу, потом на маму, столь красноречивый, что другому бы тут же все стало ясно и понятно, только не Ингусу, голове садовой, которая насчет чего другого сметлива — насчет моторов и механизмов, железяк и труб она чудо как соображает, но только не насчет самого главного!

Тарелки заходили в ее руках быстро и зазвенели тонко, и, вслушиваясь в уханье топора, она с радостью думала о том, что вот кончит возиться с посудой, пойдет в сарай и все Ингусу скажет. У них будет ребенок! Это важнее всего и в корне перевернет их жизнь… Ах, если бы Велдзе сообщила это ему еще утром в лесу, ну, скажем, в тот момент, когда соприкоснулись огоньками их сигареты, ничего бы подобного, наверно, не случилось. Беда их — особенно Ингуса — в том, что они слишком копаются в прошлом. А ребенок, которому предстоит родиться, это завтрашний день, они будут ждать и желать сына, и их взоры сразу обратятся к будущему.

А она, глупая, еще вздумала делать аборт! И только потому, что некому присмотреть за малышом! Смешно просто. Разве может так быть, чтобы никого не нашлось? За деньги ведь. На худой конец, она уйдет на время с работы — не нищие же они, не голытьба же какая-нибудь, чтобы себе этого не позволить, им не нужно дрожать над каждой копейкой, чтобы…

Ее мысль оборвалась,

Что это? Велдзе снова напряженно вслушалась, не сразу понимая, что именно она услышала и что на сей раз это не шум, а, наоборот, — тишина. От сарая больше не долетало сотрясавшее землю буханье. Она постояла, ожидая, что шум возобновится, но тишина была глубокая, полная, и в ней было слышно только, как ворочается на кровати мама, и далекое, все угасавшее фырканье мотоцикла где-то на дороге.

Составив посуду на сушилку, она вышла во двор и направилась к сараю. Всаженный до половины, торчал в колоде топор, на гвозде висел старый пиджак, от наколотых поленьев шел крепкий смоляной дух.

— Ингус!

Никто не отозвался, только под стрехой кто-то тихо шуршал — может быть, птица, может быть, мышь.