Изменить стиль страницы

— А? — спросила и Аня, когда он, конфузясь, сунул ей сверток в вощеной бумаге.

— Разреши… Тебе подарок… Может, и не то, но другого чего нет… Как память, — забормотал Чернышев, смущаясь еще больше.

— Тронута, — сказала Аня. — Твое внимание… Спасибо, Коля.

Она поцеловала его в щеку. Он попросил:

— Ты хоть взгляни. Разверни хоть. А то пошлешь в таким подарком подальше! Скажешь: «Какой-то».

Она зашуршала бумагой, и на ладонь ей лег браунинг — как раз с ладошку. Аня с опаской поглядела на оружие, потом на Чернышева. Он сказал:

— Не заряжен. Обойма — вот. Чтобы зарядить, обойму вставь сюда. Вот спуск. Нажмешь — и выстрел. На предохранитель ставь так…

— Сразу не запомню. После как-нибудь научишь. А за подарок еще раз благодарю. — И снова мимолетный поцелуй в щеку.

— Придем на новое место, — сказал Чернышев, воодушевляясь, — отметим день твоего рождения! Согласна?

— Не надо отмечать. Не до этого.

— Почему — не до этого?

— Да так… Праздники праздновать будем после войны…

— И все же я тебя поздравляю от души! Это для меня большой праздник, понимаешь, очень большой! Понимаешь?

— Возможно, понимаю, — сказала она и принялась заворачивать «бульдог» в бумагу, Чернышев помогал ей.

Наверное, он больше мешал, однорукий. Но старался, аж кончик языка высунул. Не смотрел на нее, однако видел родинку над припухлой губой, которую она облизывала, и смуглость кожи, и мочку с дырочкой для серьги, но сережек нет, и нежную прямую и гордую шею, и перетянутую в талии гимнастерку с сержантскими погонами, и темно-синюю юбку, оголявшую коленки и пудовые кирзачи — такие же, как у него. Женщина в армейской робе, только и всего.

Чернышев шел впереди колонны ранбольных. Колонна — одно название, горе горькое, постоянно растягивающаяся, ковыляющая толпа, которую он так же постоянно сбивал в единое целое. Главное — чтоб никто не отстал, не затерялся. Чернышев вышагивал и впереди, и сбоку, и в хвосте — повсюду нужен был догляд. Раненых немного, человек двадцать, однако ж — глаз да глаз, капитан Чернышев, комбат-1.

Капитан Чернышев, комбат-1, сроду не предполагал, что когда-нибудь придется командовать таким войском. Да и что значит — командовать? Тут надо просить, уговаривать, подбадривать и в случае чего сразу объявлять привал. Потому не шли, а плелись. Не марш, а крестный ход, сирые калики. Но что ж удивляться, как-никак раненые. Хотя, считается, и легко…

Раненые вышли из санбата гораздо раньше, чем выехали автобусы и полуторки с имуществом, с персоналом и с  к о с т ы л ь н и к а м и. Прикидывалось, что на середине маршрута транспорт обгонит пешую колонну, прибудет в пункт назначения часа за три-четыре до ее прихода, и хоть какие-то службы санбата успеют развернуться. И прежде всего чтоб кухня приготовила горячий ужин и чтоб ночлег был.

Но техника нагнала войско Чернышева ранее планировавшегося, потому что доблестное войско плелось из рук (из ног?) вон плохо. За что главнокомандующий заслужил гневную тираду майора-замполита и протяжный вздох подполковника медслужбы. Не очень внимая санбатовскому начальству, Чернышев поискал глазами Аню и увидел ее на тюках в кузове дряхлой, полуживой полуторки. Они улыбнулись друг дружке, помахали пилотками. Выходит, Чернышев заслужил и кое-что иное — влажную улыбку с высоты необъятных тюков.

Он не стал ввязываться в полемику с медицинскими начальниками, сказал с чувством превосходства:

— Езжайте, езжайте. Не пылите. Мы свое нагоним.

Какое там нагоним! Ввернул ради красного словца. После того как автомашины, действительно крепко надымив и напылив, втянулись в урочище, непобедимое войско Чернышева совсем уж раздергалось. Дождь давно прекратился, солнышко подобрело и — шут бы его побрал! — размаривало. И если б не настырный Василь Козицкий и если б не троечка пожилых санитаров, тащивших в торбах сухой паек на всю шатию-братию и верно помогавших Чернышеву, кое-кто из этой шатии-братии и отстал, и заплутался бы в здешних не обжитых леса. Чернышев не без усилий ориентировался по карте, ибо частенько дороги вели не туда, куда показывала двухверстка. Покамест бог миловал, с маршрута не сбивались.

Часик спустя их нагнали повозки медсанбата, также нагруженные тюками и костыльниками, среди них восседали и сопалатники Чернышева: лейтенанты скромно потупились, а старшой нагло выдержал взгляд капитана и еще при этом ухмыльнулся. Ну и хрен с тобой!

Когда повозки скрылись за поворотом, Чернышев объявил большой привал. Подрубали хлеба с маргарином, тушенки, запили чайком из фляг, отдохнули, перекурили, перемотали портянки. На команду Чернышева: «Подъем! Становись строиться!» — и бровью не повели. Лишь Василь Козицкий да пожилые санитары поднялись с травки. Остальные полеживали, поглядывали на небо, поплевывали.

— Кому говорю: встать! — заорал Чернышев, и еще несколько фигур присоединились к Василю Козицкому с толстой перебинтованной шеей и трем дядькам санитарам, упорно стоявшим на проселке. Наконец все разобрали строй, шагнули. Заколыхались, поплелись. Чернышев оглянулся и снова рявкнул:

— Не отставай! Подтянись!

Знал: только рыком можно маленько встряхнуть нездоровых и утомленных людей, если на них вообще чем-либо воздействуешь. Но идти-то надо, не заночевывать же в этих сумрачных, угрюмых лесах.

Он и сам, конечно, выкладывался. Да откуда ж было взяться силам? Ведь по-настоящему на поправку еще не пошло, а тут уже — маршируй. Кстати, почему командованию санбата не снять бы с машин и повозок часть своих здоровенных мужиков, а посадить пощедрее раненых? А? Тоже мне гуманисты. Помощники смерти…

Проселок то шел на изволок, то раздваивался — на перекрестках даже в этом малонаселенном краю, в задичавших лесах стояли распятия, убранные бумажными цветами, правда, основательно выцветшими. Проходя мимо распятий, Чернышев будто слышал прекрасные и печальные польские песни и органную музыку, гремевшую недавно в костеле заштатного городка и гремевшую в величественном костеле огромного разноязыкого города Львова — до войны. Беспощадно-тревожная музыка, глас рока. Да-а, рок, судьба. Так сказать, мистика…

Чернышев нес руку на перевязи, но иногда не замечал этого, иногда казалось: вышагивает здоровый и невредимый либо во главе отделения, либо взвода, либо роты, либо — поднимай выше — батальона, вышагивает по Белоруссии и Смоленщине, Украине и Калининщине, Курщине и Брянщине, по литовской, по польской земле. Стоп! Да он же точно топает по Польше. Только раненый и не во главе батальона.

Ну и что? По маршруту у него медсанбат, где ждет дивчина, а подальше, после медсанбата, первый стрелковый батальон, где ждут надежные ребята вроде Василя Козицкого с толсто намотанными вокруг тонкой шеи бинтами. Он дойдет до цели — и до санбата, и до первого стрелкового батальона. Кровь из носу — дойдет и людей доведет. Вперед, на запад, орелики!

Ну, в своих батальонных он уверен. Не один котелок каши съели, и не один бой прошли вместе. А с дивчиной как? Не вообразил ли бог знает что и о себе, и о ней? Не придумал ли всю эту любовь, как говорится, с первого взгляда? Не смешон ли он, не глуп ли? С влюбленными это случается — глупеют. И потому — смешны. Нет, нет, не может быть, чтобы все выдумал, чтоб все примерещилось, зря, что ли, он прошел столько перед тем, как встретиться с Аней.

Сто тысяч смертей избежал, чтобы узнать: есть на земле Анечка Кравцова, медсестра. Каждая пуля, каждый осколок, любой кусок металла могли его убить. Но не убили. Потому что где-то навстречу ему шла Аня, девушка из Нижнего Тагила. Разве такого не могло быть?

Чернышев устало приволакивал ноги, как будто они были ранены, а не предплечье, смахивал пот со лба, посматривал то на карту, то на часы с разбитым, потрескавшимся стеклом, то на свое войско, и ему становилось жалко этих бледных, не окрепших, умученных людей. Черти б съели передислокацию и тех, кто ее затеял. Но передвигаться поближе к передовым позициям тоже необходимо — эту истину строевик Чернышев понимал не хуже высокоумных штабистов. И жалей не жалей — шагать надо.