Изменить стиль страницы

— Это хорошо, что ты заговорил. — Белоус был несколько растерян. — А то больше молчишь…

— Зато думаю.

— Правильно, Адам! Думать надо! У меня родные тоже под немцем, на Украине, так я дружку написал на полевую почту, вместе в Осташковских болотах гнили…

— Не имею дружков, — сказал Зуенок.

— Это плохо, Адам! И неправильно! Дружок — не подружка, его положено иметь по уставу!

— С другом не пропадешь, точняк, — сказал Женя Гурьев. — Завсегда тебя выручит, и в бою тожа…

— Да, братцы, не забывайте: в атаке, в бою помогай соседу, особливо в рукопашной. Ты выручишь его, он выручит тебя. — Иван Иванович Разуваев поднял торчком указательный палец. — Взаимная выручка! О!

— Один за всех, все за одного, да? — Ермек Тулегенов блеснул зубами.

— Да, Ермек! Только так! Тогда победа за нами. И лейтенанта не подведем, боевую задачу выполним… Чуете, товарищ лейтенант?

— Чую, Иван Иваныч, чую…

— И вы не переживайте за нас, — сказал Разуваев, опять подняв палец вверх, — фрицам врежем и останемся живые… Чего и вам желаем, товарищ лейтенант!

— Спасибо, — сказал Воронков и подумал: они его поддерживают, вдохновляют, так сказать, ну что же — спасибо, спасибо.

Письма? Кто написал, кто нет. Воронкову тоже некуда адресовать, дружки на этом свете не прописаны, не говоря уже о родне. А что в роте все делали, так это чистили личное оружие, набивали диски и обоймы патронами, готовили гранаты, укладывали вещмешки, скатывали шинели и плащ-палатки — утром в атаку пойдем налегке, скатки и вещевые мешки подбросят потом, на высоте, которой должны овладеть и на которой должны закрепиться. А может, и дальше пойдем, развивая успех, ежели немцы не будут так уж контратаковать. Вряд ли не будут, контратаки нам обеспечены.

Немцы уже сейчас ярятся: вечерний обстрел, как и утренний, продолжительный, плотный, необычный. Учуяли, разнюхали? От этой мысли ноет сердце: каким же тогда огнем встретят, когда поднимемся в рост — в атаку? Ничего, ничего, наша артиллерия перед наступлением обработает немецкие огневые позиции, подавит, что и где нужно. Пехота очень рассчитывает на артиллерийскую подготовку. Чтоб она была минут на тридцать, мощная. И чтоб авиация пробомбила высоту. И чтоб танки подперли пехоту, когда рванем вперед. Что ожидает впереди? Неизвестность. Но потерпи несколько часов, и завеса приоткроется. А может, за ту завесу лучше и не заглядывать?

Рота угомонилась к полуночи, хотя Воронков поторапливал: ребята, закругляйте хлопоты, возню и треп, ложитесь спать — назавтра наступление, и надо было набраться силенок, тем более, что подъем ранний, до артподготовки уже надо позавтракать. Война войной, а завтрак завтраком. В бой солдат должен идти сытым, бой может растянуться, и когда пообедаешь — вилами на воде писано, потому с утречка подрубать горяченького! На сытое брюхо, говорят знатоки, и воюется подходяще. А им как не верить? Лейтенант Воронков, кстати, и сам крупный знаток…

Ночью ему спалось скверно, было жарко, душно, он ворочался: и так неудобно, и эдак. Старался не думать о предстоящем, о наступлении, это удавалось, а сна все равно ни в одном глазу. Не мигая он смотрел на чадящее пламя светильника — приплющенная гильза — и вспоминал далекое-далекое. Деревянный городок, рубленый дом, тесная комната, и мать, и отец, и сослуживец отца, бывший краском, за что-то уволенный из армии, ругавший кого-то и с поднятым стопарем певший: «Свеча не угаснет» и еще какие-то слова из армянской, грузинской, азербайджанской ли песни. Но твердо помнится: задумчивая песня, печальная. От которой маленькому Саньке хотелось плакать.

Воронков вставал, медленно-медленно шел вдоль нар, вглядывался в лица спящих и неспящих, кое-кому бросал: «Давай засыпай» — и брел дальше. Он побывал и в других землянках, где также чадили промоченные в бензине фитили из скрученной ваты в снарядных гильзах, и так же наклонялся над спящими и неспящими. Сказал санинструкторше:

— Давай спи, Света.

Поднявшая настороженно голову, Лядова тут же опустила ее, прошептала:

— Не могу уснуть.

— Тебе надо отдохнуть. — Он не замечал, что говорит ей «ты». — Завтра будет много работы.

— Да, товарищ лейтенант… Работы у меня будет много. Но дали двух санитаров, и военфельдшер в батальоне теперь есть…

— Хорошо, — сказал Воронков. — Спи…

Он вернулся в свою землянку, подумал: «Свеча не должна угаснуть, не должна. А если угаснет, что ж, так на роду написано, брат…» Назвал себя братом и вспомнил Жору, и снова мать с отцом, и Оксану, и фронтовых товарищей, которых терял все эти нескончаемые два года войны. Сколько ж она еще будет длиться?

И себя припомнил вдруг — совсем маленького. С детским садом выступает в заводском клубе, воспитательница командует: «Дети, поднимем ручки!» — и все поднимают, а он еще не сообразил, что надо делать, стоит переминается; воспитательница произносит: «Дети, потопали ножками», — дети топают, Санек же только-только поднимает руки. Сильно запаздывал несообразительный, заторможенный Санек, а когда воспитательница произнесла: «Дети, сядем на стульчики, поболтаем ножками», то он уже после следующей команды: «Дети, слезем со стульчиков, помаршируем», — уселся на стул, болтал ногами и не слез до тех пор, пока малышня детского сада не закончила свое выступление на клубной сцене — для родителей, для бабушек и дедушек. Воронков представил сейчас это так явственно, будто сам был взрослым и сидел в зале. А он же был трехлеткой и демонстрировал свои таланты на сцене? Как и почему это теперь возникло, словно наяву?

И опять припомнил себя чуть постарше. Очень нужно было подлизаться к маме, которая собиралась уйти из дому в магазин, и они бы с Жоркой поработали ложками в трехлитровой банке с вишневым вареньем. И Санька начал, как бы от обратного, подлизываться, задабривать, повторяя: «Мамочка, не уходи, нам без тебя будет скучно». — «Не могу, спешу за хлебом». — «Не уходи, мы просим, не уходи!» Мама почти оделась, но он так канючил, что она сдалась: «Остаюсь, уговорил». Ему с Гошкой оставалось переглянуться. Переиграл, перестарался!

Рассвет выдался теплым, душным, как и ночь. Но Воронкова познабливало. Понимал: волнуется, мандражирует. Приказал себе: зажмись. Приоткрыл запястье: на часах шесть сорок пять. Через пятнадцать минут грохнет. Зажмись и жди, самое трудное еще впереди, за артподготовкой. Зажаться, то есть не мандражировать, он приказывал себе и час назад, когда полевые кухни подвезли неурочный завтрак и он, черпая ложкой теплую недоваренную пшенку, удивлялся: кашу рубает без аппетита, вот так номер, это он-то без аппетита, — котелок, разумеется, опорожнил, но будто по принуждению. Даешь, лейтенант Воронков! Оно, однако, понятно: переживает. А чтоб не переживать — зажмись.

Наверное, он бледноват. Потому что бледными были вокруг и его орлы-соколы — отчасти от недосыпа, в основном от сознания неотвратимости того, что с ними будет. Никто не провидит уготованного ему, оттого и посасывает под ложечкой, и румянец как стерли. Познабливает, а словно с духоты нечем дышать, словно воротник тесен, душит. Воронков расстегнул ворот гимнастерки, затяжно вздохнул. Долгим взглядом посмотрел на своих солдат, на зеленевший молодой травкой бруствер, на синеющую кромку дальнего леса, на желтое и красноватое, перед восходом солнца небо, на другом конце которого серпик незашедшего месяца, немощного и бледного, как они сами, — Воронков смотрел на все это как бы впрок, про запас.

Потом он поглядел на высоту 202,5. Не впрок, не про запас, ибо еще наглядится. Тут иное: захотелось запомнить ее такою, какою она была перед нашим наступлением. А какою будет после артподготовки, после бомбовых ударов и штурмовки с воздуха, после боев, увидим. И сравним. И лейтенант Воронков, точно, не позавидует засевшим на высоте фрицам. Себе тоже, разумеется, не позавидуешь: атака не фунт изюма, идти грудью на пулеметы — не прогулка по аллее парка культуры и отдыха.

Где-то за спиной, в ближнем и неближнем тылу, утробно хлопнуло — и один раз, и несколько раз одновременно, и над траншеей жестко прошуршали снаряды, чтобы через секунду-другую взорваться на высоте 202,5. Она мгновенно — от подножья до макушки — вспучилась разрывами: снопы пламени и дыма, обломки укреплений, древесное щепье, комья глины и куски камня. А звуки выстрелов и звуки разрывов уже слились в сплошной грохот, беспощадно барабанивший по перепонкам, Воронков в такую минуту подумал: перепонки на то и барабанные, чтоб по ним барабанили, подумал сдуру и тотчас забыл об этой мысли. Облегчи уши — и он открыл рот, зевнул судорожно, понуждая себя. Все-таки голова сразу заболела, стала непосильной, клонящейся книзу. Затошнило. Он оперся о траншейную стенку, переборол слабость.