Изменить стиль страницы

Комбат гоняет ротных и взводных вовсю, на полную катушку, никаких послаблений. А они, ротные и взводные, уже не так гоняют своих подчиненных. Лейтенант Воронков — тот вообще их щадит. Костяк роты — фронтовики, чего их учить, они все уже на практике выучили и, так сказать, все превзошли. Зубры! А пополнение погонять по тактике не мешает, но в душе новеньких жалко: непривычны к марш-броскам, бессонным ночам, бесконечным окапываниям, к проливному дождю и строгому рациону полевой кухни. Осунулись, еле ноги передвигают. Не наедаются, а домашние запасы съедены. Не  ш а к а л я т, но возле батальонного повара отираются, и уж кто-кто, а Воронков их понимает, сам лишь недавно справился с ненасытным аппетитом, и то не до конца, больше перед Лядовой старается: женщина, неудобно жадничать.

Особенно сдал Ермек Тулегенов, худенький, изящный паренек, казах, самый печальноглазый изо всех сынов степей и гор. Как говорят, еле-еле душа в теле. А гонять все-таки надо! Может, пригодится в будущем наступлении, наверняка пригодится. И его, лейтенанта Воронкова, надо гонять, как Сидорову козу. Может, наконец, научится воевать как следует — удачливее, победней. Так что, товарищ капитан Колотилин, не давайте спуску комроты-9, зато спускайте с него три шкуры и семь потов!

Наиболее голодный, отощавший и ослабевший, Ермек Тулегенов, однако, находил в себе силы и единственный пел на привалах, или при перекурах, или перед ночевкой. Остальные земляки, окружив его, молча слушали, а Ермек пел что-то на казахском — протяжное, печальное и нескончаемое: лишь какая-нибудь команда обрывала пение. Ермек умолкал, оглядывал земляков невидяще, и они отвечали ему такими же невидящими взглядами. Воронкову казалось: слепые  о г л я д ы в а л и  друг друга, — и ему становилось не по себе.

Ведь он разумел: в предстоящем наступлении кто-то из смуглых, грустноглазых упадет и не встанет, да тот же Ермек Тулегенов, которому восемнадцать. Впрочем, и он, лейтенант Воронков, не застрахован от того, чтобы упасть и не встать никогда. Лейтенант Воронков, которому за двадцать…

Он думал об этом, вышагивая во главе ротной колонны, или вереща свистком, чтоб поднимались в атаку, или топоча вслед за прерывистой стрелковой цепью, или налаживая телефонную связь с комбатом в захваченной траншее, — думал о смерти. И это его несколько озадачивало, будто он с запозданием уяснил: будет наступление — будут и потери. Убитые и раненые будут. Так ждал наступления, и оно забрезжило, коль их натаскивают по атакам, а он словно чего-то на миг испугался, словно отшатнулся от того, чего жаждал. Вроде бы раньше с ним такого не бывало, раньше наступление его не пугало, только радовало. Устал он, видимо, от войны — вот в чем закавыка. Устал, устал. За два годочка-то. А ведь когда столько раз ранят, то в конце концов и прихлопнуть могут. Ненароком, конечно, по недосмотру, но ошибке. Но ухлопают, и с кого спросить? Не спросишь же с немцев! Да нет, точно: тебя убивают, ты убиваешь — как не устать. Дьявольское все-таки занятие — убивать человека. Пусть он и немец, черт их принес, этих немцев на нашу землю. Вот теперь и убиваем друг друга. Кровь за кровь, смерть за смерть? Да! Но зачем полезли к нам…

И о своих бойцах много думал Воронков. Ну допустим, его убьют: ни родителей, ни брата, ни девушки — один как перст. И поплакать о нем некому. А у его бойцов? И отец с матерью, и братья и сестры, и невесты, а у иных, как у Зуенка Адама, и жена с детьми — если их, конечно, каратели не уничтожили, в газетах пишут, что немцы и полицаи свирепствуют в Белоруссии, мстят за помощь партизанам. Одно дело, когда гибнет одинокий человек, другое — когда есть родные и близкие.

Но и Саня Воронков не одинок! Нынче он не чувствует одиночества, которое душило петлей сравнительно недавно, едва прибыл в батальон Колотилина. Нынче одиночество отступило, он во фронтовой семье, как звено в неразрывной цепи. И право, легче идти на бой, на кровь, на смерть, сознавая: товарищи рядом. На миру и смерть красна? Возможно. Хочешь уверить себя? Хочу. Потому и повторяю. Повторяюсь…

Тактические занятия проводили то тут, то там, и подчас батальон приближался к сгоревшему поместью, к кладбищу, которые раньше были в тылу, а теперь отделяли от передовой. Надолго ли отделяли? Вряд ли. От поместья — печные трубы да полуразрушенные закопченные колонны. Бывший детский дом — успели-таки хоть ребятишек эвакуировать? А при немцах был солдатский дом, точно, и для этого борделя сгоняли окрестных девчат, не старше четырнадцати. Эх, мерзавцы, во что превратили девчонок! И что с ними будет, куда их вывезли немцы? Поймать бы этих немцев!

Тополя отцвели, теперь цветут липы, аллея у поместья сорила будто накрошенным табаком. От которого, к счастью, не чихаешь, как от тополиного пуха. Июль. Макушка лета. Так когда же будет наступление?

А сельское кладбище млело в знойном мареве, в болотных испарениях, и дышалось, особенно на бегу, тяжко, затрудненно. Это о живых, а мертвым каково? Да они же не дышат, говорил себе Воронков, но почему-то думалось: под землей им дышится еще тяжелей. Полусгнившие деревянные и ржавые железные кресты сутулились вкривь и вкось над затравеневшими, едва намеченными холмиками без оград. Глухое, задичавшее место, которое оживляют лишь разрывы немецких снарядов и мин. Так когда же будет наше наступление? А черт его знает!

Но будет — это наверняка. Потому что покуда отведенная с передовых позиций пехота играет в тактические игры в недальнем тылу, в этот самый тыл подтягиваются пушки на конной тяге, тягачи с орудиями, танки, самоходки, автомашины и опять же пехота — свеженькая, тепленькая, из далекого тыла. Сколачивается кулак. Для чего? Наивный вопрос — чтоб ударить этим кулаком по вражеской обороне, пробить брешь и, если достанет силенок, развить наступление. Силенки сосредоточиваются в окрестных лесах, где повыше и посуше, танки, самоходные установки, орудия, минометы, склады боеприпасов, стрелковые части, но их не столь уж густо. Дорога здесь, само собой, не ахти, сразу и много не перебросишь по межозерному и межболотному дефиле[5]; а кое-где саперы загатили болота, и по этим гатям, накреняясь и подскакивая, молотила колесами и гусеницами техника; пехоте топать по бревнам гораздо легче, но свалиться в болото никому не улыбается.

Противник, несомненно, что-то предчувствовал или — хуже того — засек передвижения. Над округой постоянно висела «рама», высматривая, вынюхивая. Ермек Тулегенов спрашивал:

— Товарищ лейтенант, а пошто «ястребки» не собьют ее?

— Очень высоко, Ермек. Пока до нее доберешься — улизнет.

— Ну так прогнали бы, товарищ лейтенант!

На это у Воронкова нечем было крыть. Действительно, он и сам толком не понимал, отчего бы нашим истребителям не шугануть «раму». А то этот двухфюзеляжный «фокке-вульф» как заберется с утра на верхотуру, так и мозолит глаза целый день. Зенитчики для порядка малость постреляют — и все, а наши самолеты и вовсе «раму» не беспокоят. Может, пехоте не по уму авиационные тонкости? Так или не так, но «рама» висела, высматривала, вынюхивала. Ну что вынюхала? Будет наступление? Будет! Фриц, жди Ивана в гости!

Дожди прекратились, осточертевшие. С утра до вечера голубое небо, щедрое солнце. Загорай — не хочу. Но времена солнечных ванн миновали, тактика продолжала безжалостно выжимать из роты лейтенанта Воронкова и из него самого остатние силы. Всем уже хотелось: скорей бы снова на передок, пусть наступление, пусть оборона — лишь бы прекратилась эта потовыжималка под названием «тактические занятия». Но выдавался крохотный передых, и люди приходили в себя, писали письма, читали газеты, шутили и мусолили анекдоты, а Ермек Тулегенов пел.

Оранжевое запятнало потускневшую голубень неба, ни дуновения, и комарье притихло, а Ермек, запрокинувшись, с прикрытыми глазами, как незрячий, резко двигая адамовым яблоком, выталкивал из горла хриплые, придушенные тревожные слова. Воронков ни бельмеса не смыслил в казахском и все порывался спросить бойца, о чем песня. Однако терпеливо дослушал до конца и только потом задал вопрос. Тулегенов открыл, закрыл и вновь открыл карие, навыкате, глаза, дернул острым кадыком и нехотя ответил:

вернуться

5

Узкий тесный проход.