Изменить стиль страницы

— Э-ге-ге-ге-ге, — протянул Ахметдинов, тоже потея.

— Убери, — Иван Кузьмич ткнул пальцем в тугой мешочек. — Нет, не в подпол, а вон туда, в уголок, и прикрой, а то еще какой-нибудь дурак войдет — и целая история: откуда, зачем, почему вовремя не сдал? Эх, человеческая жизнь, она сложна. Дурак этого не видит. — А когда Звенкин с испугом убрал мешочек, продолжал: — А теперь налей, всем налей. Да дай-ка я сам, а то у тебя руки трясутся, — и, налив всем водки, он поднял рюмку, произнес: — За твое здоровье, дорогой мой друг, как брат… И пойми величие души своей: не всяк ведь способен стряхнуть с души пыль, как ты сейчас. Человек живет год, десять, двадцать, сорок, пятьдесят… Э-э-э-э! Сколько пыли на душе может накопить — лопатой греби. Правда ведь, Ахметдинов? А он стряхнул враз, и в этом величие его души. За твое здоровье, друг мой.

Все выпили. Потом еще. Закусили блинами. И еще выпили… и заговорили наперебой. Зина вся расцвела.

— Ox! Ox! — выкрикивала она, все чокаясь с Иваном Кузьмичом. — И чего это я вас так полюбила, Иван Кузьмич? Вроде родня вы наша?

— Родня и есть, родня и есть! — выкрикивал Звенкин, весь уже пылая.

— Вот семейство бы ваше сюда, жену, сынков, — и Зина ласково посмотрела на Ивана Кузьмича.

Иван Кузьмич сначала нерешительно тронул ее за локоть, затем встал и поцеловал в щеку.

— Спасибо тебе, Зина… за ласку твою, — и, повернувшись, обнял Звенкина и его поцеловал, но не в щеку, а прямо в губы. — И тебе спасибо.

Звенкин растерялся, потом вскочил, раскинул длинные руки, как бы ловя Ивана Кузьмича.

— Ну… Ну, сроду такого не было, сроду. Слышь, Кузьмич? А уж ежели на то пошло, иду в корпус этот.

Зина побледнела. Тогда снова поднялся Иван Кузьмич и, посмотрев в просветлевшие глаза Звенкина, раздельно отчеканил:

— Зина, ты поперек дороги не стой. Меня пустят — пойду.

— И я! — вскрикнул Ахметдинов, потрясая кулаком.

— Да ты и убьешь. Кулаком убьешь! Право, убьешь, — умиленно поглядывая на его кулак, заговорил Звенкин.

Ахметдинов обнял его и затянул:

Урал-гора, большой вершина-а-а…

— Стоп, — остановил Иван Кузьмич, — я думаю, споем мы там — у себя, на общем празднике. Поедемте-ка к рабочим. И ты, Зина.

Зина вспыхнула, вся сгорая от радости, но тут же вяловато опустилась на табуретку, тревожно посматривая на сундуки, шкатулки, на вешалку, где висела одежонка, на мешочек с золотым песком.

Звенкин с одного взгляда понял ее и, тыча длинным пальцем себе в грудь, выдавил:

— Вот этого не своруют. Вот этого — никто не сворует, оно дано ноне на всю жизнь. Пойдем.

— Ой! — только и вскрикнула Зина, кинувшись к сундуку, вытаскивая оттуда почти новый, но старого покроя серый костюм.

5

У подножья Ай-Тулака, среди шатровых сосен, могучих берез полыхали костры. Они пылали всюду, опоясывая подножье горы гирляндой искр, золотя темно-голубое небо. Казалось, небо опрокинулось только над этой долиной; дальше виднелась густая, вязкая тьма… И гремели оркестры, и оглашались леса песнями, смехом, криками — так справлял свой праздник пятитысячный коллектив моторного завода. Были тут все — русские, украинцы, белорусы, казахи, узбеки, сибиряки и коренные жители Урала, и плясали, пели свое — родное и буйное.

Под сосной, на полянке у костра сидели Николай Кораблев, Альтман, Сосновский, Ванечка, Лукин, Иван Иванович, начальники цехов. Они сидели за разостланными скатертями, заставленными закусками, и отсюда с пригорка видели, как люди у костров пели, плясали, взмахивая руками, и всех тянуло туда — к другим кострам, кроме Сосновского, которому хотелось быть здесь и повеселить штаб своим баском. Он несколько раз пробовал затягивать песенки, но из этого ничего не выходило. Может быть, это случилось потому, что сначала затянул он довольно сложное: «Жил-был король когда-то», да и запел довольно фальшиво… и, уже перейдя на простые песенки, он почувствовал, что из этого ничего не выйдет… Даже чувствуя это, он не отступал: его сначала поддерживали, а потом он один, взмахивая рукой, как бы руководя хором, заканчивал песни.

Николай Кораблев с грустью смотрел на Сосновского, думал:

«Какая страшная судьба у человека: сгнил на корню, и только потому, что заболел манией величия, комчванством… Весь в прошлом», — и вслух:

— Ну, певец вы такой — голос большой, а слух Шаляпин забрал. Разрешите-ка мне, товарищи, на полчасика отлучиться. Хочется побыть среди народа, — и он первый поднялся и пошел к кострам.

Он шел стороной, прячась за деревья, как бы кого-то отыскивая, выслеживая, и в эти минуты совсем забыл о том, что он директор моторного завода. Смех, игра на гармошках, вальсы оркестров, трепетные языки костров — все это на него подействовало так, что он сам вдруг стал юным, тем самым парнем, который среди множества девушек видит только одну — свою, и он крался, прячась за деревья, ища кого-то.

Вон огромный костер. На разостланных газетах — колбаса, консервы, хлеб. Кругом сидят люди — мужчины, женщины, девушки, юноши. Пламя костра падает на их наряды, на их лица — застывшие и серьезные. Ах, вот что тут: на коленях стоит Степан Яковлевич и, высоко держа стакан, ораторствует:

— Всему свое время. Точка. Накачались вы в цеху — головы долой. Долой в мировом масштабе, — он нажал кадык двумя пальцами и загремел: — Исправились, на ноги тут же поднялись, подмогу комсомольскую приняли — слава вам в мировом масштабе. Точка. Это по-рабочему. Впрочем, я не умею. Это бы Ивана Кузьмича, он бы вас пробрал до печенок.

И тут же откуда-то вынырнул Коронов, маленький, беленький, завитой, как березовый пенечек. Он выпорхнул, будто из куста, и сразу овладел всеми, выкрикивая:

— Набирайте силенок, чтобы крепче батюшку-Урал запрячь. Что мы тут без вас жили? Небо коптили, добро земли-матушки топтали. А она богата — земля наша уральская, ой, богата! И силой запасайся… Запасайся-я-я!

А вот группа молодежи. Юноши и девушки со смехом, выкриками носятся около костров, прыгают через трепетное пламя. Ярчайшие искры с треском осыпают их… А вон поют, и какая-то женщина в пестром лапчатом платье смеется заразительно громко, видимо наслаждаясь своим смехом… И узбеки, как вылитые из бронзы, сидят в кругу, поджав под себя ноги, поднося к губам разноцветные пиалы с крепким чаем… И казахи, сидя в кругу, тянутся пальцами к своему национальному кушанью биш-бармак… И волжане во всю силу легких громят воздух песнями.

Лучше в Волге мне быть утопленному,
Чем на свете мне жить разлюбленному,—

вырываются слова и несутся, несутся, эхом перекатываясь по ущельям, забираясь в глубь гор.

Николай Кораблев ходил от костра к костру. И чем дальше, тем больше им овладевало чувство одиночества. Да. Все это были родные ему люди. Почти каждого он знал по фамилии, по имени, знал и жизнь и быт, и каждый, конечно, с радостью приютил бы его у своего костра. Но, несмотря на все это, а может быть, именно поэтому Николаем Кораблевым овладело чувство одиночества. Он шагнул в сторону заповедника «Нетронутый Урал» и еле слышно произнес:

— Таня! Танюша моя! Неужели ты не чувствуешь, как больно мне?

6

В горах заповедника «Нетронутый Урал» гуляла молодая осень. Оранжевые, красные, будто огненные языки, серо-лиловые, черные листья крутились по упругим, как пробка, лесным тропам, по когда-то наезженным, но теперь глухим, заросшим дорогам, по полянам, у подножья белобокой березы. Казалось, земля вспыхивала, рвалась разноцветными, буйными кострами, кидая огненные языки на деревья, на кустарник. Земля горела, торжествуя, неся в себе зачатки весны.

— Батюшки! — воскликнул Николай Кораблев, зачарованный всем этим. — Да ведь такое я видел только во сне. Ну да, ну да! Вот такие же краски, такие травы, такие листья, такое солнце. Ох, Таня! Танюша моя! Ведь это все твои краски, твоя красота. А тебя нет. Нет, и я не знаю, где ты, что с тобой, — и, втянув голову в плечи, весь подчиняясь нахлынувшему чувству, он зашагал в низину по вытоптанной зверем тропе.