Изменить стиль страницы

Николай Кораблев кивнул головой.

— Чую, знаю, тижело. И не оттого тижело, что дела у тебя — беда. Дела-то у тебя на заводе золотом неувядаемым покрыты, да в квартире пусто. Бабенку бы тебе заиметь. — Через весь лоб Кораблева легла резкая складка. Коронов, увидев это, заспешил: — И я… и я тоже говорю — это срамно. Так же срамно, как у гроба жены законной с сударушкой целоваться. Срамно. И знаю твою линию к Надюше — чистая линия, как этот ручей. Напоказ бы твою линию… И тоску твою знаю. А ты неси ее — правду такую на плечах своих! Неси! Лжу — ее легче нести: она, как пух, дунь — и разлетится. А правда тяжела, как чугун. Зато, когда к месту придешь — к судилищу народному, свалишь с плеч правду-чугун, пот со лба вытрешь и с великой радостью скажешь: «Вот, братцы, какую правду я всю жизнь на своих плечах нес». И возвеличат тебя. А она, жена-то твоя, вернется к тебе и ноги твои поцелует за сердечную чистоту твою.

У Николая Кораблева задрожали ресницы, на глазах навернулись слезы, и он тихо произнес:

— Спасибо тебе, мудрый человек!

7

Из маленькой квартирки Николай Кораблев недавно перешел в новый, еще пахнущий сосной коттедж, построенный специально для директора Иваном Ивановичем. Коттедж стоял недалеко от шоссе, в бору, у подножья горы Ай-Тулак. Тут было все предусмотрено, как будто Иван Иванович знал и чувства и думы Николая Кораблева: пять комнат явно были построены не только для семьи Кораблева, но и для Нади, большой кабинет наверху, уже заполненный книгами, где-то разысканными Иваном Ивановичем, огромная застекленная веранда, предназначенная для мастерской Татьяны. Но главное, во всех комнатах, кабинете и особенно на веранде было столько света и солнца, что казалось, все это находилось не под крышей.

Иван Иванович, придя в первый же день переезда, чего-то стесняясь, сказал:

— Это все для вас, Николай Степанович.

Николай Кораблев впервые обнял его, усадил на диван и душевно произнес:

— Спасибо: понимаете вы мою тоску.

Сейчас, вернувшись из «Нетронутого Урала», к коттеджу подошли они поздно вечером. Николай Кораблев от усталости еще больше косолапил, а Евстигней Коронов все так же быстро семенил ногами, будто бежал из бани.

На пороге их встретила Надя. Дотронувшись до большой руки Николая Кораблева и заглянув в глаза, она, сдерживая рыдания, проговорила:

— Зачем? Зачем это вы, Николай Степанович? Ведь не маленький.

— Прогулка, прогулка, Надюша, синие очи душа твоя ангельская, — снова затрещал на разные лады Коронов.

В столовой их ждал Иван Иванович. Перед ним стояла бутылочка коньяку, на столе лежали колбаса, консервы, масло, селедка, огурцы, хлеб — все это было по- мужски свалено, как попало.

— Ну, я так и знал, — поднявшись со стула, встряхивая большой седеющей головой, проговорил он охрипшим от долгого молчания голосом. — Раз Евстигней Ильич отправился за вами, то уже непременно разыщет: он в уральских лесах, как у себя во дворе.

— Умойтесь, — Надя силой утянула к умывальнику Николая Кораблева.

А пока тот умывался, она так прибрала на столе, что та же колбаса, та же селедка и масло приняли совсем другой вид — привлекательный и вкусный.

— Вишь ты, что есть девичьи руки. Поглядите-ка, Николай Степанович, — проговорил Коронов, показывая на стол, и хотел было раскланяться, но Николай Кораблев, вытирая лицо полотенцем, задержал его:

— Нет уж, спасителя за стол.

Николай Кораблев почти никогда не пил. И не потому, что он «спасался», а просто не понимал, зачем это все делается: после первых двух рюмок он чувствовал, что язык начинает нелепо путаться, глаза слипаются, и ему становилось от этого неприятно. Знатоки винных паров советовали: «Ты выпей хоть раз по-настоящему, тогда постигнешь величие сего». А сейчас, глядя на бутылку с коньяком, он даже весь передернулся. Но, увидав, с каким вожделением смотрит на бутылочку Коронов, Николай Кораблев смирился и сел за стол.

Коронов после первой рюмки крякнул, хотел было по привычке сплюнуть, но сдержался, видя чистые полы, затем недоуменно посмотрел на бутылку с коньяком: он привык пить русскую горькую да еще с перцем, с горчицей, так, чтобы «рашпилем по нутру прошлась», а тут что-то мягкое, ароматное.

«Чем это меня угостили, — напитка такая, квасок, что ли?» — подумал он, но после второй рюмки щечки у него разрумянились, после третьей он весь вспыхнул, кудри на голове еще больше завились, а сам он еще больше стал походить на березовый пенечек. Тут он взмахнул руками и прорвался потоком игривых слов.

— Компания, за честную компанию, Николай Степанович, и вы, Иван Иванович, я могу в морскую пучину кинуться. Да, компания, — частил он, то и дело поправляя под собой на стуле картуз, с которым никак не хотел расстаться. А после пятой рюмки он неожиданно скис и, все так же выкрикивая «честная компания», покинул коттедж, выйдя из него мелкими, ковыляющими шажками, поддерживаемый хохочущей Надей.

— За стол, Евстигней Ильич. Будь товарищем, Евстигней Ильич! — выкрикивал он то, чего совсем не говорил за столом, и, закрутив головой, вдруг обвис на плече Нади, как мешок с песком.

А Надя, ставя его на ноги, которые тут же подкашивались, хохотала.

— Деда, дедуня, дорогой. Да ты ноги-то потеряешь. Дедуня…

— Мой отец, инженер, недра Урала знал, как свои пять пальцев. Несмотря на сопротивление министров, он был избран членом Академии наук, — говорил в то же время за столом Иван Иванович, легонько постукивая вилкой по пустой рюмке. — Прожил он на земле восемьдесят два года… и до последнего часа это был свежий ум. Одному он меня учил: «Иван, ни перед кем и ни перед какой бедой не склоняй голову. Помни одно — по склоненной голове даже дурак колотит, а беда, так та просто замнет тебя. Всякая беда перед человеческим умом и творчеством — пустяк». И в самом деле, Николай Степанович, посмотрите на это, — показал Иван Иванович в окно на строительную площадку, всю залитую электрическим светом. — Мы с вами заложили здесь, в этой глуши, жизнь. И это не забудется. Вы знаете, памятники бывают всякого рода — из бронзы, гранита… но все равно, их разрушают ветры, дожди, морозы. А вот за такое, — он снова показал в окно на строительную площадку, — народ нам поставит такие памятники, которые никогда не разрушатся. — Было понятно, что все это он говорит лишь для того, чтобы хоть чуточку восстановить равновесие Николая Кораблева, и тот, все это понимая, поддакивал ему:

— Да, да. Отец ваш прав. Человек зовет к жизни. И тот, кто нарушает жизнь, должен быть убит… а с ним вместе должна быть навсегда убита и война.

8

Фронт тянулся все так же с самого севера, через Брянск, Орел, Воронеж, Сталинград, Элисту, Моздок и Туапсе. И вот уже четвертый месяц шли упорные бои под Сталинградом.

— Уперлись! — Степан Яковлевич, потрясая газетой, прибежал в цех к Ивану Кузьмичу. — Уперлись! А? Гляди-ка, ни с места мы. Стоп. Точка.

— Уперлись — этого еще мало, — ответил Иван Кузьмич. — А надо тех теперь попятить. Вот это будет задача.

— И попятим. А как же?

— Архангел Гавриил ты, утешитель.

— А ты Фома неверующий, вот кто. Тебе вроде хочется, чтобы нас поколотили?

— Ну ты! Хоть и друг, а такое не пори.

— И больше я к тебе никогда не приду. Не приду — и все. Раз отрезал — и точка, — и, потрясая газетой, как бы грозя Ивану Кузьмичу, Степан Яковлевич выбежал из цеха.

Но на следующий день он снова появился и снова, тыча пальцем в газету:

— Ого! Колотить начинают. Гляди, гляди, как поколачивают!

— Кто кого?

— Ты опять за свое, Фома неверующий?

— Я опять за свое, архангел Гавриил.

— А к чему? К чему это ты травишь?

— А к тому, чтобы злость не распылять. Сын Василий недавно письмо мне прислал, пишет, что Сталинград не отдадут. Слышь, тут фашистам и сложить свою дурную башку, — так мне бы после этого и бегать, задрав хвост. А я свое — крепче злость разворачиваю. Наука теперь у нас с тобой такая — всех разбередить, а не утешать. В Берлин придем, Гитлеру башку отрубим, вот тогда я скажу: «Ну, прочь из меня злость, смеяться хочу».