Изменить стиль страницы

«Прочитай, — хохочет, — мокрого места от художника не оставили!»

Читаю и глазам своим не верю. Я же была на выставке, видела его картины. Димарскому далеко до этого художника. А в газете — жуть!

Художник бросается за сочувствием к Димарскому.

О да, Димарский умеет казаться порядочным.

«Рецензия похожа на расправу без суда! — лицемерно возмущается он. — Я непременно скажу свое слово в твою защиту, будь спокоен, друг мой…»

— Подобные типы, вроде Димарского, к сожалению, далеко не последние могикане прошлого, — заметил Кремнев.

— Страшно, — Мелана закрыла руками лицо. — Можно подумать, что у честных людей, с которыми он встречается, глаза завязаны. Они не видят подлеца, который уродует, пачкает чужую жизнь.

— Вы же видели? Почему молчали? — вспыхнул Петро.

— Ах, что я? Кто меня станет слушать? Да, я хотела работать, но Димарский запрещал… Да, да, я хотела взять к себе сына и мать, но Димарский кричал: «Ты сама — тунеядка, живешь за мой счет, а еще хочешь, чтобы я содержал какую-то старуху и чужого ребенка!» Я была неблагодарной дочерью, плохой матерью, все это так… Но почему же автор фельетона умолчал о Димарском?

— В этом она права, Петрик, — заметил Кремнев. — Общеизвестно же — куда не достанет меч закона, туда всегда достигнет бич сатиры.

— Да, я был обязан поговорить с вами, прежде чем написать этот фельетон, пусть для этого мне даже пришлось бы пройти пешком сотни километров. — Петро прямо глядел в глаза женщине.

— Так это… вы? — волна безотчетной ненависти захлестнула Мелану.

— Петрик, выйди пожалуйста, — попросила встревоженная Ганна.

— Нет… Я больше и минуты здесь не останусь, — поспешно надевая туфли, зло прошептала Мелана.

— Вы никуда не уйдете, — решительно удержал ее Петро. — Хватит вам ходить по краю жизни.

— Не ваша забота… Пустите!

— Мелана Орестовна, — ласково обняла ее за плечи Мирослава Борисовна. — Вам некуда идти. Вы останетесь у нас. Петрик, тебе пора собираться. Когда уходит автобус?

— В шесть утра.

Сильнее смерти

Кусок тревожной жизни села, не так давно освобожденного от гитлеровцев, уже глядел со страниц тетради Петра Ковальчука. Это были очерки, зарисовки. Что ни день — встреча с новой судьбой, новым интересным человеком.

Доярка Михайлина Гавриш… Пусть яростно хлещет весенний ливень, или туман мутной пеленой окутает все вокруг, или осенняя непогода бушует, пронизывая до костей, или ветер наметает глубокие снежные сугробы, кружит метель, а морозная тьма гуще смолы, но эта худенькая, прихрамывающая на правую ногу доярка с глазами, полными извечных, неисчислимых женских забот, каждый день неизменно с четырех часов утра уже на ферме.

Пять лет назад в колхозе было всего-навсего восемнадцать коров. Страшно было на них глядеть! Не хотели женщины работать доярками. И тогда Михайлина сказала себе: «А, не святые горшки обжигают!» — и взялась одна доить четырнадцать коров.

— Да в уме ли ты? Нехай наш председатель сам становится за дояра до таких коров, — сочувственно советовали люди.

— Ой, доченька, хватишь ты беды, — тревожилась мать.

Муж сказал:

— Ну, смотри, дело твое.

Не раз Михайлина возвращалась домой то смятенная и встревоженная, то подавленная, украдкой от мужа, матери и детей утирая слезы.

Потом дела пошли лучше: построили новый двухрядный коровник с цементными кормушками, автопоилки. Купили еще коров.

Осенью решили Михайлину послать во Львов на совещание передовиков сельского хозяйства.

Во Львов! От волнения у Михайлины перехватило дыхание. За все свои двадцать восемь лет жизни она дальше райцентра нигде не была.

— Поезжай, — сказал ей муж. — Мама за детьми приглядит. А я и за конюха справлюсь, и за дояра.

И Михайлина поехала.

Обратно словно на крыльях прилетела.

В райцентре на автобусной станции ее встретил заведующий фермой Захар Черемош, человек обходительный и деликатный. Каждый знает, что он и муравья не обидит, а однажды все-таки вышиб колхозному председателю Лозе пару зубов. Отсидел в милиции. Лютые они враги с председателем. А с чего пошла эта вражда, никто и не припомнит. Оба из бедняков, всю жизнь горб на кулаков гнули.

— Поведаешь людям, что нового узнала на совещании, — сказал Захар Черемош.

Собрание, которого Михайлина ждала как праздника, после всего, что случилось, до сих пор не может вспомнить без грусти.

Еще не чувствуя себя беззащитной, но инстинктивно настороженная, как птица, Михайлина принялась рассказывать о достижениях лучших доярок области, которые надоили свыше пяти тысяч литров молока от каждой коровы, когда вдруг услышала злой смешок председателя:

— Брось, не смеши людей!

А вслед за этим докладчицу оглушил выкрик колхозного счетовода:

— Не дети тут, чтоб сказки слушать!

— Не сказки я рассказываю! — побледнела Михайлина. — Все помнят, какая досталась мне Ласка? Сколько она сперва литров давала? Два? А теперь?

— Эге, кабы сивому коню черную гриву, был бы буланый, — замороченно отмахивался председатель. — Нечего от наших коров ждать чуда!

— Ты, председатель, не выкручивайся, — прямо сказал Черемош. — Что меж нами с тобой, то коров не должно касаться. Большинство коров теперь на ферме — высокоудойные. Твоя теперь забота обеспечить кормами.

— Так вот! — стукнул ладонью о стол Лоза. — Будет языком зря молоть! Корма я дам. Только, люди добрые, плюньте ему потом в очи, если расхвастается на весь район, а оно — во, дуля с маком, из этой шумихи получится.

— Выходит, то брехня, что другие и по пять тысяч надаивают? — не сдавалась Михайлина.

— Поживем — увидим! — отмахнулся председатель.

Ночью Михайлина не могла сомкнуть глаз. Спрятав лицо в подушку, она тихо плакала, чтобы не разбудить мать и детей. Ох, как было горько, что люди не поверили в такую ясную правду.

— Не реви, дуреха! Не верят — ты им делом докажи, — гладя большой теплой рукой волосы жены, успокаивал Павло, не признаваясь, что его самого так и подмывает перейти в дояры, чтобы утереть нос тем, кто не верит в высокие удои. Да ведь засмеют, не мужское это дело…

На следующее утро, как всегда раньше солнца, Михайлина уже была на ферме. И все она начала делать так, как советовали передовые доярки: перед доением обмыла вымя коровы теплой водой и вытерла чистым полотенцем, в конце доения еще раз сделала массаж вымени. Так изо дня в день, одновременно прибавляя кормов, Михайлина начала раздаивать коров, радуясь, что молока они начали давать все больше и больше. Применила она и опыт лучших доярок области по уходу за тельными коровами. В колхозе, как и во всем районе, укоренился обычай — тельных коров кормить кое-как, одной соломкой, а потом удивляться: почему после отела корова дает мало молока? И вот Михайлина, на удивление всем, наоборот, после запуска еще улучшила уход за своими коровами. Она кормила их по рациону, давала сена, концентратов, немного сочных кормов. После отела ее коровы сразу начали давать больше молока.

Ходит Михайлина, сияет вся, будто в радости выкупалась. И у других доярок тоже каждый день успехи.

С доброй завистью поговаривают между собой доярки:

— А Ласка, поглядите, уже дает Михайлине по двадцать восемь литров в день!

— Кто б мог подумать?

— А будет и сорок! — довольно рокотал бас Захара Черемоша.

Минул еще год. На первой полосе районной газеты «Вiльне життя» поместили портрет Михайлины Гавриш. Раньше ничем не приметные коровы, раздоенные неутомимыми руками Михайлины, теперь давали по четыре с лишком тысяч литров молока каждая.

И вдруг как гром с ясного неба: кормодобывающая бригада совсем прекратила подвоз на ферму викомешанки.

Прошел день, другой. В субботу, после третьей дойки, явился бригадир и привел двух престарелых коней.

— Вот, получайте! Теперь будете сами возить зеленый корм. И подстилку тоже.

— Как же мы управляться будем? — ахнули доярки.