Нет у тебя «наших». Все тебе более или менее чужие, мой солнечный ангел. Ты одинок — мертвец-то не в счет… У тебя есть только твоя абсолютная красота и разнообразные способы вытащить ее в Реальность. Других это раздражает. Вот в чем главная беда. И с этой бедой я не могу ничего поделать.

Мне так хотелось увидеть, как ты танцуешь… еще раз, хотя бы раз, но не сейчас. Сейчас у тебя не хватило бы сил даже крутануть фуэте. Темнота казалась бесконечной; я не знал, сколько живой может протянуть на супе из клейстера и хлебе из корма для скота, я только отчаянно надеялся на чудо. Я был твоим стражем, я раздобывал то, что можно съесть или сжечь, я почти не покидал тебя… почти…

Я ушел всего на шесть часов — шесть часов этого призрачного зимнего дня. Солнце светило, вот что. Я бы переждал пасмур за твоим затемнением, но солнце светило, запретное солнце уложило меня в гроб. Я вставал, чтобы увидеть тебя, а встал, чтобы помогать откапывать госпиталь после прямого попадания тяжелого фугаса — кажется, это так называлось?

Что-то горело. Смертельно раненые кричали и выли; у меня не было на них времени. На меня орали какие-то люди — держи, подай, чего стоишь, теперь вот это, отойди, тащи, не трогай — я машинально повиновался, обманутый их уверенными голосами. Я раскапывал разбитые кирпичи, щебень, уголь, голыми руками, в темном ужасе — я не слышал тебя. Я вытаскивал из-под сломанных балок сплющенные куски человеческих тел — чужих — по локоть в крови. В неописуемой абсурдной надежде тянул чью-то торчащую из темноты провала горячую ладошку с ободранными ногтями — парнишка твоего возраста, с забинтованной головой, вцепившийся в меня с доверчивостью котенка, не ты…

Ошметки трупов на носилках. Месиво мяса и костей, покрытое окровавленными тряпками. Что-то надсадно взвыло, по черному небу заметались белые столбы света, на меня закричали — уходи, тревога, тут все уже — и я отступил в тень, я подождал. Потом, когда вокруг грохотало злое железо и откуда-то сыпались камни, я рылся в кусках мертвецов. Вытащил тело без головы, полуодетое. И так знал, узнал, но снял заношенный ботинок с ноги. Узкая ступня с давно и многократно переломанными пальцами. Мир померк совсем.

Я лег на черный окровавленный снег и стал ждать, когда на меня рухнет стена… В небе вспыхивали искусственные зарницы. Я думал, больше не будет ничего, никогда — но меня позвали, и я пошел.

От Зова к Зову. Ходячий мертвец, движимый Кодексом.

Я существовал в снах, как убивающая тень. Мир нескоро посветлел. И не до конца — он стал серым и пустым. Я не смел о тебе вспоминать — но воспоминания приходили сами. Иногда мне казалось, что ты выжил бы — время больших войн прошло. Иногда я спохватывался — для сильной боли хватит и мелких. Было серо, мутно, никак. Время от времени мне казалось, что в этой серости что-то брезжит — я кидался искать тебя и не находил. Прошло двадцать лет, еще двадцать и еще двадцать… Серый мир потемнел снова; город пропитался грязной смертью, живые убивали друг друга из-за денег, из-за власти, еще из-за чего-то. Я снова слышал выстрелы по ночам. Рецидив безумия… Но сквозь волны тоски и тревоги мне вдруг показалось, что ты меня ищешь. Я кинулся навстречу.

Где в это странное время можно найти двадцатилетнего? Я искал в Интернете что-то похожее на твои солнечные акварели — а наткнулся на музыку…

Я не увидел, а услышал тебя. Июльский зной твоего дара — я ни с чем не мог это спутать. Флейта, несколько восхитительных светлейших композиций, в странном, вовсе не современном стиле. Музыкальная акварель. Сайт для самодеятельных музыкантов. Да ну, все это — отстой. Не торкает. Ты снова всех раздражал.

Да, да, все так и должно быть. Ты подписываешься — Флейтист, мне жарко от твоих слов «в коментах». Ты написал мне в «личку». Ты опять говоришь на гнусном современном жаргоне — но какая разница, какая разница, какие словечки ты подцепил в своем новом времени! Сегодня мы увидимся, если есть какой-то Бог…

Прошла еще вечность.

В круглосуточной кафешке напротив замигала лампочка на вывеске — мучительными, пульсирующими вспышками. Фонарь над стеклянным павильоном медленно разгорался.

Женщина, казалось, спала. Ее лицо разгладилось и помолодело от дремотного оцепенения. Она прислонилась плечом к металлической стойке, ее глаза были полузакрыты, а зрачки быстро двигались под опущенными веками.

Южане жадно и грустно всматривались вдаль. Там, примерно в километре отсюда, слабо светился рекламный щит; его отсвет иногда казался уставшим глазам фарами несбыточного автобуса. Медленно, тяжело чухая на стыках рельсов, протащился, не притормозив на остановке, запоздалый трамвай. За его заиндевелыми стеклами виднелись пустые холодные вагоны; кондукторша сидела нахохлившись, бурая и круглая, как сова. Южане проводили трамвай печальными взглядами.

Легковой автомобиль возник из поземки не постепенно, внезапно. Серенькая обшарпанная «лада» подлетела к тротуару, обдав светом фар неподвижных людей — и остановилась. Южане пристально смотрели на дорогу сквозь нее.

Водитель вышел из машины, хлопнув дверцей — и махнул рукой парню с челкой, оцепеневшему, пораженному до боли:

— Платон! — и побежал навстречу. Обнял, затормошил, схватил за руки. — Ты давно тут стоишь? Послушай, ты уже совсем ледышка, тут же ниже абсолютного нуля!

— Не может быть… Погоди. Я думал, ты на автобусе… — Платон выглядел страшно растерянным, отстранялся, улыбался жалкой улыбкой, его губы заметно дрожали. — И потом… да погоди же… а почему «Платон»? Я ведь не называл…

Водитель, высокий, с взъерошенными соломенными волосами над неправильным и очень симпатичным лицом, в белом свитере и джинсах, несмотря на мороз, рассмеялся, поднял ледяные ладони Платона ко рту и подышал на них:

— Так хоть чуть-чуть теплее? Пойдем в машину. Автобусов здесь не бывает по три часа, особенно ночью… И как тебя называть, чудо? Дракула? Или как ты там подписался? Лестат?

Платон поднял на него больные глаза:

— Не может быть… откуда ты знаешь… Или?

Водитель вздохнул. Его чудесная улыбка сделалась печальной.

— Или. Ты прости меня, если выйдет. Мы с тобой сейчас по одну сторону бытия, брат. Я заехал попрощаться…

Недоверие на лице Платона тут же сменилось дикой смесью отчаяния и счастья:

— Борис! Или — Жорка? Или — как тебя сейчас зовут, Флейтист? Куда ты ввязался, ради Господа? Как — попрощаться? Нет, ты же только что нашелся, нет, — теперь уже он хватал водителя за руки, за плечи, гладил по лицу, будто хотел убедиться, что тот не растает в воздухе. — Я тебя не отпущу. Нет. Даже не мечтай.

Флейтист смотрел на него с нежностью и грустью.

— Ну прости. Я, правда, не думал…

— А когда прежде ты думал? Не думать — твое нормальное состояние, — сердито говорил Платон, не замечая, что капля темной крови, как слеза, прочертила дорожку по его щеке. — Ты же не умеешь думать и даже не пытаешься учиться!

Флейтист стер его слезу кончиками пальцев.

— Платон, я же не ясновидящий. Ну — гололед. Какой-то пьяный идиот на внедорожнике. Въехал в мою лошадку по уши… с моей стороны как раз… ну вот буквально только что. Минут двадцать назад максимум.

Платон вздохнул и судорожно притянул Флейтиста к себе, как ребенка. Спросил:

— Весь переломался? Больно?

— Ага, — кивнул Флейтист. — И машина — в мясо… Ну не сердись, пожалуйста.

— Ты сразу умер? Или…

— Сразу, сразу, не беспокойся. И сразу к тебе. А ты…

Платон помолчал, перебирая его волосы. Потом спросил:

— Все помнишь, значит? Раньше мы после… после твоих… грустных финалов… в Инобытии не встречались…

— Я помню больше, чем ты думаешь, — сказал Флейтист. — Я помню даже то, чего не помнишь ты. То, что было с нами до твоего Темного дара. До того, как ты родился Платоном, брат.

— Вот как? Это ново…

— Ты же вправду мой брат, бесценный вампир, — сказал Флейтист, бережно отводя заледеневшую челку с Платонова лица. — Шла тебе куафюра, я думаю… Ну так вот, мы, действительно, братья. Только — я старший, уж прости.