Фонарь медленно меркнет. Ветер треплет длинную челку бледного парня, замершего у обочины.

Вдалеке загораются фары, приближаются с нарастающим мерным гулом. Мимо остановки проносится тяжелая шаланда со значком «Взрывоопасно» — за ней вихрится снежная пыль, ложится узкими свернутыми белыми полосками, похожими на начерченный мелом знак интеграла. За первой шаландой пролетает вторая, за второй — третья; дынный запах зимней ночи задыхается в бензиновом перегаре, мостовая стонет и дрожит от тяжести и воя моторов.

На лице бледного парня появляется болезненное отвращение. Оно сходит постепенно, тем заметнее, чем дальше габаритные огни шаланд. Вместе с запахом бензина в воздухе потихоньку рассеивается грубая угроза чему-то. Младший из южан смотрит на дисплей мобильника несчастными глазами.

Время не идет. Фонарь медленно разгорается, и снег под ним кажется медовым.

Чего они все ждут? Автобуса нет. Даль в длинной перспективе улицы совершенно темна; светятся только фонари, желтые и обманно теплые в ночи.

Мне хотелось небытия.

Я остался, потому что ждал тебя вопреки очевидности.

Я не мог поверить, что твое тепло бесплодно и бесплотно развеялось по пространству. Я не верил в рай и ад — это было бы слишком грубо и слишком плоско для такой сложной и непрямолинейной вещи, как Мироздание. Я не верил в души, безоговорочно достойные ада, целой вечности непомерной муки — хотя непоследовательно обрадовался бы, зная, что там пребывают твои убийцы. Еще мне казалось, что рай слишком прост и скучен для тебя.

Да и добродетелен ли ты был?

Душа, творящая красоту без морали и желания что-то менять, из той же внутренней потребности, которая побуждает птицу петь, а бутон — раскрываться в цветок. Душа, прорастающая через страх гибели и боль цветения… Кажется, в этом есть нечто нехристианское. Почему же ты крестился, язычник? Верил в Его заступничество или слишком любил Евангелие за ту же парадоксальную красоту, в упор не видя морали?

С такой-то любовью к жизни — что может удержать тебя вне бытия? Смерть? Кому, чему, когда мешала смерть?

А человеческое время шло. Мертвые истлевали в земле. Неумершие отступили за черту Инобытия — становилось слишком светло. Сумеречное, смятенное время ушло, но свет, резкий, не оставляющий теней, был лживее электрического — ты не стал бы рисовать при нем. Это было время обманных слов и обманных рисунков. Во всех плоскостях мира возникали и исчезали миражи — и никто не верил собственным глазам.

Неумершие обрели слух. Вокруг звали, звали, звали… Слишком многие хотели умереть, а запах грязных смертей все никак не выветривался. Я не задумывался над этим странным фактом. Я искал и ждал.

Я перестал искать тебя среди художников. Ты не умел врать и не переносил фальшивый свет. Я не мог искать тебя и среди поэтов — со словами тоже творилось что-то не то. Но где-то ведь должна была проявиться твоя солнечная натура.

Глуп я был, глуп. Я сам звал тебя в человеческую жизнь, будто не понимал, что это время и это место для тебя не годятся. Будто не понимал, что от того мира, в который планомерно превращалась реальность, тебе нечем защититься. Ты ведь не знал жестокости, даже в теории. И не знал борьбы, даже как проповедник.

А красота, лишенная морали, людей раздражает. В ней есть некое нечеловеческое совершенство, это неприятно. Люди легче прощают изъяны и пороки, чем совершенство. Тебя не простят.

Я все это осознавал, но искал. Жажда оказалась сильнее здравого смысла, моя душа жаждала тебя, как солнца, которого я был лишен. И в конце концов жаром твоей души полыхнуло от мутной фотографии в газете.

Узнал ли тебя в юном незнакомце, иллюстрирующем собой статью «Достижения советского балета»? Да. Нет. Почти… Скорее, по теплу, которое не могло, не могло течь из этого серого листа, холодного и пустого, заполненного дурными словесными формами, которые я едва понимал. Да и газета эта попала в мои руки случайно — или нет? Я же впервые за десятки лет взял в руки газету живых! Можно ли не поверить, что Зов, хоть в малой степени был обоюден?

Театр? Крайне сомнительно. Разве свет, настолько фальшивый, пригоден для тебя? Или дело именно в балете, в танце как таковом, в сущности, таком же внеморальном, как твоя живопись, зависимом лишь от музыки? Как бы то ни было, я должен был тебя увидеть.

Я пришел смотреть на тебя. Наяву, как у нас с тобой повелось.

Театр не мог мне понравиться. Я впервые за долгие годы снова оказался в толпе живых; они излучали странное напряжение, не театральное: маленькую злость и радость, может, злорадство, любопытство, смесь раздражения и гордости. Я впервые оказался на балетной премьере в обществе отнюдь не балетоманов. Мне не нравились они, а им не нравился балет.

Я услышал слова «упадочное искусство» — и понял, что ты делаешь здесь.

Ты не мог рисовать без света — и превратил в инструмент собственное тело. Смерть почти лишила тебя плоти; ты превратился в невесомого эльфа, живущего одной музыкой и движениями. Музыка текла сквозь тебя, ты растворялся в ней. Глядя на твой полет, на то, как сцена притягивает тебя, чтобы ты коснулся ее хоть кончиками пальцев, я понял — ты уже великолепный, чтоб не сказать — великий танцор.

И что ты снова раздражаешь живых.

Эти люди, окружающие меня, смотрели на балерин — с обстоятельным плотским интересом, довольно сально смотрели. Но ты — о, ты был подставка для танцовщиц. Тебе, мужчине, здесь, вроде бы, было совсем не место. Твое место было — завод, война. Те, кто вообще обращал на тебя внимание, смотрели с брезгливым презрением. «Балерун». «Дрыгать ногами — не мужское дело».

Еще глядя на тебя из театральной ложи, я почувствовал, что ты даже более хрупок, чем в прошлой жизни. Что теперь ты — огонек свечи на ветру.

И что в реальности я тебя снова не удержу. Все это было слишком похоже на Зов, настоящий Зов. В лучшем случае, я могу убить тебя. В худшем…

Я ждал тебя у служебного выхода. Рядом останавливались автомобили, черные и глянцевые; хлопали дверцы. Бледные улыбающиеся балерины с букетами уходили в сопровождении плотных и вальяжных господ — или товарищей, как тогда говорилось. На меня недобро косились.

У меня по-прежнему был нелепо-декадентский вид? Жаль…

Ты вышел и замер, глядя на меня громадными глазами. О, нет!

Когда-то ты был таким славным медведем… чуточку неуклюжим, чуточку полноватым, с пушком на подбородке, с ямочками на шеках… Я на мгновение потерял дар речи, увидев тебя вблизи. Что с тобой стало!

Твое человеческое тело превратилось в сгущенный воздух и приобрело античные пропорции. Ты вытянулся в струнку и выворачивал стопы носками наружу. Твое лицо стало жестче и строже, ямочки пропали вместе со щеками, а ресницы отбрасывали густую тень на скулы. Ты стал как-то чрезмерно, нехорошо, вызывающе красив для смертного. Я бы бросил человека с таким лицом на произвол судьбы, если бы не этот июльский зной твоей крови… а ты вдруг просиял и спросил:

— Товарищ, а откуда я вас знаю?

Товарищ…

— Разве я тебе не снился? — спросил я грустно.

Ты пунцово покраснел, что раньше за тобой не водилось, и сказал запальчиво:

— Ты смеешься, а я тебя взаправду где-то видел!

Я провожал тебя до дома. Мы разговаривали.

Будь я проклят! Мне ведь показалось, что ты поглупел за эти годы. Сделался вздорным и грубым. Приобрел отвратительную манеру фыркать и презрительно смеяться. Краснел по любому поводу, будто тебе на ум приходили чудовищные непристойности. Небрежно употреблял в разговоре гадкие жаргонные словечки типа «пятилетка» и «контра».

Чтоб я сгорел, я ведь злился на тебя! Я так долго ждал и настолько не этого ожидал, что стал несправедливым и поверхностным. Я забыл, как живые оставили тебя одного в городе, полном упырей. Как ты жаловался, что кончились твоя охра и берлинская лазурь, а красок нигде не купить. Как тебя кололи штыком, а ты цеплялся за окровавленный снег. Мог ли ты вообще не измениться после этого?