А я еще оборвал тебя:

— Манера говорить — как у воришки!

Ты сморщил нос:

— А у тебя — как у буржуя недорезанного! Да кто ты такой вообще?!

Это показалось мне уже чрезмерным. Я в ярости развернулся и быстро пошел прочь, чувствуя себя безмерно разочарованным. Ах, да пропади ты пропадом! Живи, как хочешь, умри, как хочешь! Какое я имею отношение к тебе? Твои товарищи наполнили мир грязными смертями — разделывайся с этим сам, без меня! Кажется, ты сам себя предаешь?

Ты догнал меня через несколько шагов, схватил за локоть — твои пальцы были горячи:

— Послушай, не уходи! — «послушай» означало «пожалуйста». — Да что ты, в самом деле! — а это означало «я не хотел тебя обидеть». — Я просто так сказал, — «просто так» означало «не подумав».

— Раздумья не были твоим сильным местом никогда, — сказал я, еще чуть-чуть раздраженно.

Ты вдруг улыбнулся именно той светлой улыбкой, которая была твоей настоящей:

— Ну да, дурак! — а я чуть не провалился в преисподнюю от стыда.

Я, наконец, узнал тебя окончательно. На этот раз ты вырос в больном обезумевшем мире. Ты честно пытался притерпеться к нему, как-то соответствовать. Отрастил колючки, научился огрызаться, зло щурил длинные глаза: «Оставили бы меня в покое!» Если бы это еще могло тебя спасти…

— Вот мой дом, — сказал ты, указав рукой, самоуверенным жестом домовладельца.

Доходный дом на улице Марата? Ужасная квартира. Длинный грязный коридор, заваленный неописуемым барахлом, завешанный медными тазами, велосипедами, заставленный кастрюлями — в одной кастрюле я увидел дюймовые гвозди. Большая закопченная кухня, пропитанная липким запахом сгоревшего масла, опутанная бельевыми веревками, как паутиной, завешанная застиранными простынями, пеленками, каким-то нижним тряпьем. Комнаты, комнаты, комнаты. В самом конце коридора прилепилась комнатушка, узкая, как пенал для кистей, где уместились твои отец, мать, бабушка, две крохотные сестрички — и ты сам, уж совсем непонятно, как. Тебе было тесно и душно там, ты смутно помнил, что должно быть по-другому, мучительно стеснялся и убегал на улицу. И мы с тобой бродили по снам — а ты удивлялся, но снова не замечал границ. Только спрашивал растерянно:

— У меня спине холодно. Ты не чувствуешь?

Я содрогаюсь при мысли о том, как ты прожил эти годы. Ты стал таким непосредственным. Твоя детская искренность не исчезла и не изменилась. Ты тоже вспомнил меня, тоже узнал, хотя не вполне отдавал себе в этом отчет. Только один раз упрекнул:

— Ты ужасно долго не приходил!

— Прости, — сказал я. — Тебя было трудно разыскать.

— А мне было плохо одному, — буркнул ты и отвернулся.

Тебе было плохо одному. Ты был чужим в новой семье. Отец помыкал тобой, как незаконнорожденным — я помню шрам от пряжки ремня у тебя под лопаткой. Мать орала на весь двор. Бабка бессильно и бесполезно жалела. Маленьким сестрам было стыдно за тебя. Ровесники истово ненавидели тебя, как изгоя, и лупили при каждом удобном случае.

Ты по-прежнему был одиночкой. И по-прежнему никто не мог руководить твоим выбором — а ты выбрал танцы, а не стреляющие или летающие машины. Внутри тебя всегда звучала музыка. Пальцы на твоих ногах были переломаны во многих местах. Твое тело появилось в мире для танца, как тело птицы — для полета, а тело хищного зверя — для убийства. Все остальное, по большому счету, тебя не слишком интересовало.

А всех остальных людей интересовали новые игры. И именно сейчас тебе не полагалось бы сидеть на подоконнике и смотреть, как идет дождь. Все должны были, «как один человек», что-то делать, строить, рушить, ненавидеть, обожать — тебя это никак не могло устроить. Ты стал совершеннейшим безбожником; всеобщие попытки сделать бога из смертного тебя тоже особенно не волновали. Кажется, поэтому мне мерещился запах твоей близкой смерти.

Но какая лихость, замешанная на фатализме, в тебе завелась! Гремучая смесь с безбожием. Тогда твое любимое словечко было «наплевать!» Ты, как и раньше, совершенно не ведал страха, только теперь к бесстрашию подмешался «юмор висельника»:

— А кто тебе сказал, что я хочу состариться? Чтобы меня выперли из балета на пенсию? Да вот еще! — говорил ты и фыркал. Наверное, из-за этой лихости я и напомнил тебе о том, что из себя представляю. Без малейших угрызений совести.

— Антисоветские сказочки! — веселился ты, когда уже убедился окончательно. — Пережиток проклятого прошлого! Да тебя вообще не существует в природе, ты об этом когда-нибудь слышал?

— А ты не боишься, что я убью тебя? — спросил я, кажется, нимало не веря в собственные слова.

— Все либо хотят кого-нибудь убить, либо убивают, — сказал ты, пожав плечами, разом взрослея. — Меня, знаешь ли, воротит от мысли, что это кому-то нравится, но многим нравится, факт. Только в то, что это нравится тебе — не верю. И вообще… видал я упырей…

Вот тогда я и рассказал все. Смертному. Тебе. О Кодексе и Зове. О Хозяевах, Проводниках и Темном Даре. Даже о твоей смерти и возвращении. Ты слушал, с наивным бесстыдством младшего брата поставив босые горящие ступни на мои ледяные ладони — надеюсь, их холод на некоторое время избавлял тебя от постоянной мучительной боли. Твое лицо становилось очень взрослым и грустным — и твой дар, твое солнце, сиял сквозь тебя, как двадцать лет назад.

— Ты ведь пойдешь со мной, если я позову? — спросил я в конце концов. — Это может понадобиться. Я больше не хочу отдавать тебя смерти.

Ты помотал головой.

— Не-а. Я понимаю… ты… для их же пользы. Удар милосердия. Но я бы не смог, понимаешь… даже если бы это было очень нужно. И вообще, — ты повысил голос, — я думаю, никого нельзя убивать. Наверное, нельзя убивать даже врагов. А то это никогда не кончится. Вот и все.

Тогда я задрал на тебе рубашку и ткнул пальцем в продолговатое родимое пятно у тебя под ребром:

— Ты хочешь, чтобы сюда еще раз воткнули штык?!

Ты вывернулся, засунул рубашку за ремень.

— Да наплевать! Что будет, то и будет. Но уж жить без солнца я не хочу.

На следующий день ты танцевал, как эльф, в Мариинском театре, который теперь назывался совсем иначе. А я сидел в ложе, смотрел на то, как ты создаешь совершенно эфемерную и абсолютно бесполезную для всего, кроме неуловимой души, красоту, и думал о никогда не проходящей боли в твоих ногах…

Пошел снег и перестал.

Мутная луна подернулась облаком, серым, сквозящим на просвет, как сквозь грязную вату сквозил бы свет матовой лампы. Изморось медленно поднималась по стеклам павильона снизу, ползла тонким колючим узором, выпуская длинные игольчатые побеги. Мостовая блестела острым стеклянным блеском.

«Ночь — король фонарей…» — запел мобильник в сумке у женщины. Она, не вынимая его, нажала кнопку отбоя. Сухая снежная крупа запуталась в искусственной меховой опушке капюшона ее куртки. Лицо женщины становилось все более и более безразличным и сонным, будто безвременье гипнотизировало ее.

Вдали загорелись точки фар, медленно росли, превращаясь в снопы желтого холодного света. Южане напряглись; легковой автомобиль приближался с негромким стонущим гулом — и младший, «голосуя», поднял руку. Автомобиль пролетел, как мираж, оставив на черном стекле мостовой хвостики завивающейся поземки. Старший южанин махнул рукой раздраженным досадливым жестом; младший снова принялся старательно кутаться в воротник, будто надеялся, что в награду за труды тощая материя будет греть его лучше.

Бледный парень замер у обочины, как часовой. Погрузившись в свои мысли, он перестал напряженно ждать, выражая ожидание всем телом. Теперь он выглядел не живым человеком, а статуей, мраморным надгробным памятником в кожаном плаще, с лицом скорбящего ангела. Мрамор треснул глубокими морщинами между бровей и у губ. Крупинки снега в темных волосах казались только что появившейся проседью.

Облако унес ветер. Мимо луны пролетел самолет, сонно моргая своими искусственными звездочками. Фонарь снова померк, погрузив стеклянный павильон в серовато-желтый ледяной полумрак. Одинокий прохожий прошел по тротуару напротив, свернув во двор, темный, как могила.