— Ага! — радостно закричал ты, как мальчишка, поймавший на слове. — Все же боитесь, что я изуродую своей замечательной манерой вашу необыкновенную физиономию?!

— Вот еще, — сказал я, сдерживая смешок впервые за сто ближайших лет. — Просто для упомянутой унылой физиономии ваш лучезарный стиль вряд ли подойдет.

Ты, тоже смеясь, протянул мне руку: «Какая холодная ладонь! Вы озябли?» — и я узнал, каков на ощупь июльский полдень. Мы рассматривали твои акварели. Я грелся в твоем доверии и любви к людям, как кот в солнечном пятне — а с твоих наивных и прекрасных этюдов сияли полуденные небеса, которые я начал забывать.

Мы были друзьями под утро.

— Ты станешь великим художником, — сказал я, прощаясь.

— Льстец, отменный льстец! — хихикнул ты. Я чуял тонкий запах беды, исходящий от твоих волос, но июль в твоей крови пахнул сильнее. Я не мог тебя отпустить. Мне хотелось быть тебе братом, стражем во мраке. Как я мог лишить живых нескольких минут твоего бытия?

Хотя живым-то было наплевать. Я слишком поздно это понял. Тебя ведь интересовало только солнце. Ты рисовал небо, которое в одночасье стало людям глубоко безразлично. Тебя утомляла толпа; я знаю — днем, когда я не мог охранять тебя, ты лежал на траве и смотрел на облака или бродил по улицам под дождем. Один. Но сошелся со мной именно потому, что я знал всему этому цену — и солнцу, и облакам, и дружбе, и одиночеству.

Ты умел молчать — как и я. Жаль, что я не мог посмотреть, как ты пишешь — искусственный свет лгал тебе, как и мне, мешал, отводил глаза. Тебе нужна была только абсолютная правда солнца — ну, это уже без меня, как ни печально. Ты звал меня днем; позднее понял, что я не приду — и мы бродили по городу ночами, по улицам, по снам, по воспоминаниям. Ты долго не замечал границ между Инобытием и твоей явью — уж слишком верил тому, что видел.

— Сколько тебе лет? — спрашивал ты, вдруг кое-что заподозрив и тщась себя успокоить.

Да, я — не твой ровесник.

— Я старше города, — смеялся я. — Веришь?

— Нет! Да! Почти…

Ты был — мой младший брат, мое смертное дитя. Несколько лет. Кроме тебя ничто не существовало для меня; я убивал между прочим, но начал слышать и слышал многое… На мир живых валился кошмар, а я тянул и тянул твое время. Шла Мировая война. Я приходил к тебе ледяными ночами; ты сидел у холодного камина. Теперь ты был постоянно голоден, бедный живой — я приносил тебе ресторанный ужин и смотрел, как ты его ешь… ты поражался моим возможностям — возможностям вора, между нами, но об этом я помалкивал. А ты еще пытался со мной поделиться, милый смертный…

Мне надо было убить тебя тогда. Я видел, я чуял витающие над тобой отчаяние, беду, насилие — а вместо этого боялся, что ты умрешь от голода. Ты осунулся и повзрослел. Как-то раз даже сказал: «Это ведь не может продолжаться всегда?»

Я не знал. Хозяева совершенно лишены дара предвидения относительно человеческого мира вообще. Вот даль твоей карьеры мне была отчетливо видна. Кажется, и тебе тоже. У тебя с предвидением все было в порядке.

Совершенно кромешной зимней ночью, в год, когда все разбилось вдребезги, когда вся человеческая жизнь рассыпалась уже окончательно, когда в твоей пустой квартире было холодно, как в склепе, за окном слышались выстрелы, а темнота источала запах грязных смертей, ты вдруг сказал, натягивая на плечи клетчатый плед: «Знаешь, я, наверное, скоро умру».

— Ты напрасно не уехал вместе с родителями, — сказал я, чувствуя, что тянуть дальше нельзя. Моя кровь стала черным льдом; ее острые иглы впились в небьющееся сердце.

— От судьбы не убежишь, — сказал ты. — Я люблю этот город. Даже сейчас.

Я видел в холодном воздухе твое дыхание, самое теплое в миллиарде лет вокруг, и понимал, что ты прав. Скоро твое тепло уйдет в этот кромешный холод. В моих силах было отпустить тебя, не причинив боли, я должен был убить тебя прямо сейчас, это было бы милосердно — но я нарушил все мыслимые законы.

Я тебе все рассказал.

Ты прижался спиной к сырой заиндевелой стене и смотрел на меня во все глаза. Перекрестился, когда я показал клыки — и я тоже перекрестился. Тогда я еще веровал. Ты мотал головой — «Нет! Нет!» — а я принес осколок зеркала. Тогда ты сполз на пол и остался так сидеть, глядя снизу вверх, обхватив колени.

Я сел на пол рядом с тобой. Ты постепенно успокаивался.

— Мой единственный настоящий друг — бес, — сказал ты с грустной улыбкой. — Куда же бежать?.. Послушай, ты ведь пришел по мою душу?

— Нет, нет, что ты! — соврал я. — И я вовсе не бес, все совсем не так. Просто я за тебя боюсь, боюсь, боюсь. Мне ничего не сделается, а тебя и вправду могут… Пойдем со мной туда… в сны! Помнишь, мы ведь уже ходили? Это абсолютно не страшно, просто ты… я заберу тебя отсюда. Позволь мне тебя забрать?

Ты улыбнулся еще печальнее.

— Куда? В твою ночь? К чему? Нет. Прости. Нет.

Я сидел рядом и бормотал какой-то вздор. Я сам не заметил, как оказался стоящим на коленях. Тебе не надо будет убивать, клялся я — я тебе дам все, что захочешь: кровь, силу, возможности! Летать! Лунный свет! Вечность! И не думай, не думай о бесах, это неправда! Мир устроен не так примитивно, как тебя учили. Все сложнее, все лучше. Поверь мне. Пожалуйста, поверь.

— Я верю, — сказал ты. — Ты славный. Просто не могу — и все. Мне жаль.

— Тогда прощай, — сказал я, думая, что пришло время тебя убить.

— Не уходи! — взмолился ты тоном испуганного ребенка, схватив меня за запястье. Твоя рука была не теплее моей. — Я не хотел тебя обидеть! Ты же можешь остаться до рассвета? Я подарю тебе Петропавловку, хочешь? Или даже осень в Павловске. Октябрь. Помнишь этот октябрь, Руину, а? Я ее не сжег…

Ты притащил папку с акварелями и вытащил октябрь. И Петропавловку над солнечной Невой. Мы завернули их в серый лист новой газеты, покрытый слепой мелкой россыпью угроз и обещаний. Я сидел рядом с тобой, пока сиплые часы не пробили восемь раз — рассказывал о галерах, о дворе государыни Елисавет Петровны, о масонах, о войне двенадцатого года… Я рассказывал тебе смешные сказки об умерших временах вместо того, чтобы убить тебя — и ушел, оставив тебя наедине с судьбой. Я, погостная пыль, привидение, ходячий труп, бросил тебя одного — с твоей жизнью и твоей смертью.

Расставаясь с тобой, я уже все знал.

Я знал, что не застану тебя дома следующей ночью. Знал, что буду искать твое тело среди других окоченевших мертвецов. Знал, что найду не сразу и буду абсурдно надеяться на чудо. Знал, что ты вмерз в красный лед своей собственной крови. Кажется, знал, сколько на тебе ран и каких — и знал, что твое лицо выражает глубокое удивление, а не страх. С тебя же нечего было взять, кроме твоих акварелей, крестика и шинели, протершейся на локтях. Ты не мог поверить, что тебя могут убить просто так, только за то, что ты раздражаешь других людей. Ты ведь даже не подозревал, что раздражаешь их, мой солнечный ангел…

Они сожгли твои акварели в печи. На цигарки плотная бумага не годилась. У меня остались только четыре этюда — тот, с голубым и золотым Смольным собором, подаренный в первую встречу, Летний сад, Петропавловка и октябрь. Их краски были теплее, чем твои пальцы нашей последней ночью.

А я ведь мог облегчить тебе уход. Мое бытие превратилось в сгусток вины — но я не мог прервать твою жизнь. Не мог — и все.

В облаках ныряет мутный и кривой лунный круг.

Ночь странно тиха; кажется, слышно, как вибрируют под ветром застывшие стекла. Высотный дом за ночной забегаловкой на другой стороне улицы кажется громадной глыбой темноты; только два-три окна еще тускло светятся. Какой смысл ждать автобуса? Разве на свете еще есть автобусы? Наверное, и метро уже закрыто…

У женщины, которая допила пиво и швырнула бутылку в урну, зазвонил мобильник. Мелодия слышится на диво ясно; призрачный голос запел: «Ночь — король фонарей — шагает с крыш, шепнув замками дверей: „Пусть все вновь превратится в дым…“» — «Нет, я на остановке!» — раздраженно отвечает женщина и дает отбой. Неведомый абонент перезванивает. «Ночь — король фонарей…» — женщина фыркает в трубку, сует мобильник в карман.