Совсем ободнело, и далеко за Мурзой догнал двух цыганок. Сидел, привалившись к головке саней, спиной к встречному ветру, и увидел их, когда проехал уже мимо, а они, уступив дорогу, вылезли из глубокого снега и замахали руками. Молодая высокая даже побежала следом. Аркадий не хотел брать их, но помимо своего желания одернул лошадь. Молодая без всяких слов неловко вальнулась на его ноги и стала затягивать в сани волочившийся по снегу тяжелый, неохватный узел.
Другая села в следующие розвальни.
Аркадий, помогая усесться молодой цыганке, облапал ее бока и колени. Не сразу отпустил из обхвата. Она не возражала, обрадованная оказией, и тонкой вязаной рукавичкой все распечатывала рот, обмотанный концами пухового платка.
— Мору нет на вас, окаянные. Когда только передохнете? — понужнув лошадь, сказал Аркадий.
— Дай бог здоровья, молодой да красивый, — заманно улыбнулась цыганка крупным розовеющим ртом, показывая золотую коронку слева. На лоб и виски ее из-под платка выбивались черные повитки волос, которые смешивались с черными густыми бровями и вместе скрывали глаза, которые надо было разглядеть. А глаза у ней были голубые, совсем не цыганские, но по-цыгански диковатые и утайные.
«Дьявол, какая баса», — подумал Аркадий и, зная, что никогда не поймет и не зажжется долгой памятью от чужой ярко выписанной красоты, отгородился беззлобным, но грубоватым снисхождением:
— Чего скалишься, а? Зубов, что ли, много?
— А ты, молодой, прибыльной и холостой.
Аркадий с изумлением пошевелил бровью, и цыганка обрадовалась, что не ошиблась.
— Куда вас несет нелегкая? — он бесцеремонно и жадно разглядывал ее, и она глядела на него своими синими глазами, озадачивая красотой своей и словами.
— К Чарыму идем. У тебя много хлопот, и ты прячешь свое сердце в заботах. Надеешься всю жизнь быть счастливым да удачливым. А счастье, оно как зимний день.
— Зимуете, что ли, там, в Чарыме?
— Хоть так, зимуем, — скороговоркой отмахивалась она от его вопросов, продолжая свое: — С твоих губ редко срываются ласковые слова, и родные таят слезы от обид твоих.
— Какой леший занес-то? Ну, скажи, черная головня, эко куда достала — туда ворон костей не таскал. В Чарым-то.
— Тебя не любят в деревне и боятся. Ты гордый, большого ума о себе. И деньгами ты и домом удачливый, а счастье решетом черпаешь. И на дворе твоем курица петухом запоет, ты можешь не услышать, и никто тебе не скажет о беде.
— Так она, холера, что так, к чему она по-петушиному-то вдруг? — Это Аркадий с детства знал, что куры поют не к добру.
— Ты, молодой, позолоти ручку — всю правду тебе выложу.
— Наврешь ведь. Так завираетесь, головня, что дома не ночуете. Ну, шкура ты, девка. Везу ее, да еще позолоти ей ручку. Во народ!
— Лицо у тебя умственное, и все на нем написано. Отчего не сказать тебе правду, если сам живешь нечаянным. Я врать не научена. Погляди в мои глаза — разве такие глаза умеют лгать?
Аркадий заулыбался:
— Ай ведьма ты, однако. А глаза, верно, ничего глаза, и не цыганке бы сгодились.
— Дай руку, молодой, говорю, не будешь жалеть. — Она сняла рукавичку и опрокинула тоненькую свою ладошку к нему на колени. Длинные слежавшиеся в рукавичках пальцы у ней были ребячески смуглы, неизработаны, и у Аркадия шевельнулось к ним что-то хищное и жалостливое, ему захотелось взять их в свои горячие от меховушек руки, согреть, а потом так жамкнуть, чтобы сладко хрустнули и растаяли они в его кулаке. Он стал запихивать ее руку в свою шубную запазуху, притягивая всю ее к себе.
— Кричать небось станешь? Семнадцать-то есть, а?
— Шестнадцать уж, молодой. Только я нечистая. И ножичек вот. Лучше я погадаю тебе.
— Эге-ге! — закричали со встречных подвод, и Аркадий встрепенулся, вылез из саней — надо было уступить дорогу груженому обозу. Ехали из Куртымьи, а может, из Чарыма незнакомые мужики. Аркадий стал стаптывать обочину, чтобы съехать и не положить коней в глубоком снегу. Подбежал мужик в валенках до самых пахов и начал крушить суметы, жарко хакая. Увидев в санях молодую цыганку, весело удивился:
— Да ты не один, гляжу — Дарку везешь. Жив останешься — свечку поставь.
Когда вернулся в сани, Дарка спала, вероятно, привычная спать походя и урывками. Спокойное лицо ее было детски чисто, только плотно сдвинутые брови зверовато-чутко вздрагивали.
«Должно, умеет постоять за себя, — с уважением подумал Аркадий. — Без того давно бы вымерли среди чужих народов, без родины, без родных могил».
На Вершнем увале грубо толкнул ее:
— Слазь к чертовой матери. Дальше не повезу, — и чуточку смягчился: — Жена увидит еще.
— Нету у тебя, жены, молодой, и не будет. Дарку цыганку вспомнишь.
— Ну все равно выметайся. Да старую с тех саней возьми.
С увала погнал рысью, неловко чувствуя на сердце суеверную тоску.
XIX
В бондарной у Матьки Кукуя собрались жарить в карты. Уж так издавна в заводе — на банк можно ставить, кроме денег, самогонку, яйца, а то и базарскую махорку в восьмушках, спички. Самого Матьку, парня с подопревшим носом и вечно мокрыми губами, в игру не взяли, потому что любит плутни и сутяжничает. Ему нашлось дело — топить печку. Он сидел у открытых дверей печки и плевал на огонь, окуриваясь до зеленой слюны даровой махоркой. За место и тепло курева ему не жалели.
В бондарной вкусно пахло печеным луком, липовой клепкой и клеем. Мужики хлопали о верстак просаленными картами, разбирали их по рукам и рассматривали тайком из кулака, желая обрадовать себя счастливой внезапностью.
Рано выпал из игры Ванюшка Волк, просадив два кармана яиц, утянутых из материнских припасов. Он опрокинул маленький бочонок, сел рядом с Кукуем и, праздно обшаривая глазами захламленные углы мастерской, наткнулся на картонную маску лысого старика в кудельной бороде и усах, с завернутой верхней губой. Проявил интерес:
— Откель у тя такая образина?
— А ей уж веку нет, — определил Матька Кукуй.
— Бороду-то подрубить, так чистый Титушко выйдет. Надеть ее да вечером вместе с ряжеными — к Кадушкину: «Пошто мою Машку тиранствуешь? А в Совет не хошь пройтиться?» Во будет. А?
Матька с жадностью затянулся, сунул жирный еще окурок в руку Ванюшки и, шмыгая носом, полез за печку, снял со стены маску, шубным отворотом рукава обмел ее. Суетно насасывая окурок, Ванюшка Волк окончательно вспыхнул:
— Никакая холера не узнает, ей-бо. Язвить-переязвить, сейчас сбегаю домой, принесу сермягу, в какой Титушко слонялся. Ну, лярва, наш будет Кадушкин. Всегда так говори.
Матька принес из подполья свеклу и натер, освежил ею тряпичную лысину у маски, подновил щеки и губы. Куделю расчесал гребнем. А тем временем Ванюшка Волк разыскал дома, в чулане, Титушкову сермягу, которая как-то осталась после него, прихватил еще пяток яиц, приготовленных матерью к разговению, и снова пошел в бондарную. Возле дома Кадушкина встретил Аркадия Оглоблина, важного, степенного, с папиросой «Пушка» в зубах. Глаз от сладкого дымка бережно прищурен. Новый полушубок в сборку. Давно ли, кажется, Арканька да Ванюшка бегали по субботним вечерам возле чужих вытопленных бань, помнится, еще позапрошлым летом Гапку с Выселок щупали в четыре руки. За пазуху дышали ей согласным теплом… И вдруг ушибся Арканька хозяйством — все забросил, не женился, а сделался мужик мужиком. При встречах и поговорить стало не о чем, а нынче в страду, с улыбочкой, правда, в наем к себе приглашал. На сходках Ванюшка Волк все время в кути, будто укосина, дверные косяки подпирает, а Аркадий Оглоблин, тот нет, — тот все вперед норовит, к сельским верховодам и канителится с ними как ровня. Лицо тонкое, умственное.
Сегодня праздник, и для Аркадия Оглоблина дом самого Кадушкина отперт — в родство влез, а для Ванюшки Волка и в будни и в праздник — дымная бондарная Матьки Кукуя.
— Здорово живем, — заискивая, издали крикнул Ванюшка Волк, боясь, что Аркадий не дождется его и войдет в ворота. Аркадий уж поднял руку к щеколде, но остановился, радуясь нечаянной помехе — тоже с небольшой же охотой шел в этот дом, которому никогда не желал добра.