— Здорово, Ванюшка. С праздником.
— К самому небось? А я встрел его сейчас на вогульском конце, гребет к Окладниковым. С Дуськой-то, сестрицей своей, помирился, Аркаша? — участливо спросил Ванюшка. — Папироски толстые зобаешь. Угостил бы.
— Бывает и свинье праздник в году.
— Вечерком, Арканя, зайду, разорю на стакашек. Поднесешь ли?
— С каких волостей нанесло гостей?
— Как все-таки, кореша были. Праздник ноне.
— Сам выглядываю, кто бы подал.
— Жмотный ты стал, Арканя. Гапка с Выселок, слышь, что несет: раньше-де Аркашка симпатичный был, конфеток пососать давал, а теперь всухомятку… ха-ха-ха, — Ванюшка Волк, откинувшись всем телом, опрокинул рот, давясь смехом и приговаривая: — Говорит, аж икота после евонного побывания.
— Это ты, Ванюшка, совсем ни к чему, — осудил миролюбиво Аркадий и толкнул ворота. Оттого что Оглоблин не рассердился, Ванюшка остро почувствовал обидную между ними разницу: «Друг ведь был и на-ко, вызнялся, рукой не достать. И слова мои для него — ровно горох от стенки — ни к чему».
— Эй, стой! Аркаша, — бросился к воротам Ванюшка, вспомнив о своей маске: — Передай там Федот Федотычу, Титушко к рождеству домой сулился, и сильно злой за свою Машку, что выгнали ее на произвол судьбы. Федот Федотыча Титушко тряхнет.
— Иди-ко ты, Ванюшка, куда шел. Вот так.
Дуняша мела в сенках и не видела, когда на крыльцо поднялся брат Аркадий.
— Здравствуй, сестренка.
Дуняшка вздрогнула и побелела вся, как снег, повернулась на знакомый голос: так же вот тогда окликнул на льняном поле. Веник упал к ногам.
— Ну что испугалась-то, а? Приглашай. Или все еще сердце носишь? Забыть уж пора: родные небось. Сдуру тогда кинулся. Прости. Все один да один, округовел вовсе.
— Братка, братка, — с ребяческим всхлипом промолвила Дуняша и заплакала, и засмеялась, желая обнять его и боясь этого своего желания. Просительный тон Аркадия и слова его, что он один все и один, стукнули по сердцу Дуняши, и она, мысленно охватив всю горемычную жизнь брата, задохнулась слезами: и боль воспоминаний, и радость прощения, и сознание дорогого и возвращенного братства — все в ней поднялось бурно, до ослепления.
— Как же, как же, входи-ко, входи. К празднику праздник, Арканя.
Она открыла перед ним двери нижнего этажа и стала расстегивать пуговицы на его полушубке, нежно и доверчиво взглядывая ему в глаза.
— Да я сам, сам. Петли не обносились еще, с твоими пальцами и не подступишься. — Распахнув воротник полушубка, достал цветастый сверток, подал: — С праздничком, как сегодня. А к нам уж ни ногой?
— Да вот все так, а тосковать — тоскую, Арканя. Порожки бы, кажись, домашние обцеловала.
Он повесил полушубок, одернул на себе пиджак, прошел и сел к столу. Волосы у него чем-то смазаны и лежат гладко, оттого сам он весь праздничный. Сестриной встречей и приемом доволен. Откинув ногу, из брючного кармана достал пахучую «Пушку».
Дуняша, не зная, куда идти и что делать, тоже присела, локоток положила на угол стола, будто она в гостях-то, а не брат. У нее большой лоб, с углов закрытый волосами, и все лицо от этого кажется чужим и незнаемым, но глаза глядят приветно, радостно:
— Я тебе и спасибо-то забыла.
— А ты изменилась. Сторонняя навроде. Что было, о прошлом говорю, забыть надо. Говорю, дурак был. Во всем дурак.
— Что уж теперь, Арканя. А ты бьешься все. И правда, все один. Мученик ты. И себя не жалеешь.
— Да мы ничего нынче. Нынче я, сказать, подокреп. Вот долг принес Федоту Федотычу. И не скажу, что внатяг.
— Вспоминал он, Федот-то Федотыч.
— Как не вспоминать — деньги.
— Он не то что не отдашь или что там. — Дуняша подсела ближе к брату, взяла его под руку: — Он так сказал, это: отдаст-де долг к сроку, ты-то, значит, пусть берет старую лобогрейку. А какая она старая-то, Арканя: три года только роблена. Краска не обтерлась.
— Так-то вот и сказал?
— Вот так и сказал, чтобы с места не встать.
— Ладно это. Это ладно говоришь. — Спину Аркадию так и обдало жаром. — Вот машины свои будут, может, домой вернешься? С мужиком, конечно. Помню, просился ведь Харитон, да я дурак был. А то приходите. Дом срубим на две половины. Сами хозяевами станете. Пока, конечно, одним столом поживем. Мать-то обрадуешь. Обузу снимешь с нее. Шутка, что ли, такую махину буровит. Одних свиней до заморозков было семь голов.
— Братка, спасибо-то тебе за слова такие. — И Дуняша опять поперхнулась легкой слезой. — Чего б лучше-то. И для мамаши. Только как он, Харитон.
— Да ведь ночная кукушка перепоет денную. Ежели потянешь, разве устоит.
— Ой, устоит, Арканя. Другой он сделался. Совсем другой. Частенько и отца отстраняет — вот так, говорит, и все тут. Теперь уж, братка, не Федот Федотыч у хозяйства, а без малого он, Харитон. Ну, капиталом, конечно, старик командует.
— Ругаются промеж собой?
— Нет, Арканя, нету ругани. С доброго слова все. Да он, Федот-то Федотыч, видит, что с умом Харитон приступает к каждому месту.
— Тебя не попрекают — бесприданница?
— Грех, братка, судачить, ни разу не было.
— Ну и ладно. Хорошо, если так, и живи. Все равно ломоть ты отрезанный.
Заскрипели ступеньки на внутренней лестнице: сверху спускался Харитон.
— Ты погляди-ка, кто у нас, — Дуняша, прижимая к груди братнин подарок, пошла навстречу мужу за перегородку, и он, еще не видя гостя, по сияющим глазам жены понял, что пришел Аркадий.
— С праздником, Арканя, — Харитон приветливо помял в Своих клешнятых руках руку гостя.
— Тебя тем же концом. Для хорошей встречи, — и Аркадий припечатал к столу бутылку «Ерофеича», настойки с заманчивым чайным отливом.
— Нет, Арканя, так у нас не пойдет. К нам пришел — мы и поставим. Вот к тебе заявимся, тогда, конечно. — Харитон, подмигнув гостю, взял бутылку и, опустив ее в широкий карман Аркадиевого полушубка, закинул полой: — Пусть постоит. Дуняша, что ж братца здесь, внизу, держишь?
— И то, Харитоша, веди его туда. Мы сейчас. А где же Любава?
Харитон повел гостя наверх, а Дуняша до самых лесенок шла рядом с братом, желая погладить его по плечу.
Сели к столу, на котором стояла глубокая тарелка с кедровыми орехами. Аркадий никогда не бывал в горнице у Кадушкиных и стал оглядывать ее, удивляясь, что в комнате не было обоев, а стены и потолок, чисто отфугованные и вымытые дресвой, туго лоснились, дыша теплом, устроенностью. В пол были уложены плахи, каждая едва поуже столешницы, и покрашенные светлой охрой, почти сливались по цвету с восковой новизной мытых бревен. «Старина и крепость, — завистливо одобрил отделку Аркадий. — И печка в железе — пойди вот, удобь какая. Пожить бы так-то: стены небось звенят».
— Самого где-то не вижу? — спросил Аркадий, чтоб спрятать свое ротозейство, и нечаянно выложил всю душу: — А мы, дикари, такую красоту то бумагой заклеим, то известкой замажем.
— Семен Григорьевич подсказал. Сами разве б додумались. Дерево, настаивал он перед батей, красоту свою выявит, дышать будет, вечную песню петь.
— И я так же подумал, бревна звенят небось. Да, напомнил ты о Семене Григорьевиче. Поклон от него. На масленку в гости ко мне сулился. А приедет, спать положить некуда — вот как живем. Строиться тоже думаю. Ты как со стариком-то, ужился, ладишь?
— Старик у меня добрый. Живем, слава богу.
— А то, если какая неуладка, — переходи. Строиться начнем наново.
— Сейчас от хозяйства не ускочишь. Мы ведь с Дуней совсем было в артель собрались, да Яков с Егором от ворот поворот дали. А теперь съезд партии не торопит. Может, не то что не торопит, а вроде пока не каждому горбу эту торбу. И слава богу. Нам как раз на к спеху.
— Так, так, — поддакивал Аркадий. — Это уж у кого крайность, иди: кредит дадут, земли, получше какие. Сообща посеют.
— Артельщикам машин сулят.
— По-человечески, Харитон, и бедняку помочь надо. Иной трудяга всю жизнь бьется и никак не выбьется. Такой уцепится и на, гляди, по-людски заживет.