— Неуж, дядя Семен, вот так напрямо и сказано: одних освободить, а на зажиточного еще наложение сделать? Как же это, погодите-ко. Ведь если об этом сказано открыто, так что же богатые-то мужики не шевелятся? Они почему же за свои накопления держатся?
— Прозорливые-то, Аркаша, давно уж примеряются к середняку, равняются на него. Вот только такие, как кряж Кадушкин да молодой Оглоблин, от избытка, должно, сил все собираются жить своим умом. За тебя, дорогой Аркаша, все решено, и будь ты хоть трижды Оглоблин — совсем ничего не значит. Ведь это все не с бухты-барахты, а обдумано умными людьми. Учтен народный опыт.
— Так, так, — взбодрился Аркадий и начал тереть ладони, дыша на них, будто они замерзли. Тонкое нервное лицо его от затаенной радости пошло красными пятнами: — Нас это не касается. Но сельскому мироеду, или, как он тут назван — особенно зажиточный элемент, — ему хана. Пожировали. Мне-то до этого элемента тянуть да тянуть.
— Да тебе зачем тянуться-то, скажем, до того же Федота Федотыча. Иди в колхоз, Аркаша.
— Я, дядя Семен, в своем хозяйстве натакался на верную жилу и хочу попробовать себя. Тем более что середняка-единоличника притеснять не станут. Не станут?
— Не станут, Аркаша. Уж десять раз сказал.
Вернулась Елизавета Карповна, села к столу. Семен Григорьевич кивнул на Аркадия и рассмеялся:
— Вот, Лиза, погляди на него: новый исусик, готовый на муки и на страдания: своих машин захотелось. Сезонников.
— А вы, Аркаша, не пугайтесь. Вся наша жизнь — муки так муки. Только не живите чужим умом. И горько, да по-своему, тогда и муки радостью станут. За свои убеждения можно и на крест.
— Ты тоже — свои муки, свои муки, своим умом. Не Робинзон ведь он — живет среди людей.
— Пока молод, Сеня, только ему и пожить своим умом. Потом придет старость и с нею — вялость, и ум вовсе ни к чему. Под чужую дудку плясать ума не надо. Да чего уж там. А я вот думаю, как бы я по-своему пожила! Только бы молодость вернулась.
— Да куда вам моложе-то, Елизавета Карповна? — изумился Аркадий. — Совсем девчонкой, что ли, хотите быть?
— Ну, девчонкой не девчонкой… да хотя бы и девчонкой, — она встряхнула головой и вдруг вспыхнула воспоминаниями: — Я все любила делать по-своему. Бывало, как поставлю, так и сделаю. И ума у меня больше было, твердости, веры. Разве я теперь решилась бы оставить Питер? Да ни в жизнь. А тогда? Помнишь, Сеня, третий или четвертый раз мы и встретились. На Шестой линии, у церквушечки. Он даже толком и не знал, кто я, чья такая. Курсистка и курсистка. И нате-ка, заявляет мне: «Поедешь в Сибирь?» — «Поеду». — «Да ты, — говорит, — подумай: это ведь не Пергалово и не Тверь даже». — «Сибирь! А что ж что Сибирь. Кончу медицинские курсы, и вези. Хоть на Аляску». Или, было, увяжусь с ряжеными об эту пору, на святках…
Аркадий слушал овеянные веселой грустью воспоминания Елизаветы Карповны, завидовал ее вызывающей независимости и сам у себя допытывался без надежды узнать: «Откуда они, вот такие, берутся? В Сибирь так в Сибирь, будто везде теплый угол приготовлен. У нас бабы в чужую деревню сходить боятся. Зато уж бабы наши — работницы: что жать, что косить, что дрова рубить в один ряд с мужиком. И всякая вина в доме опять на бабе. Я Дуняшу, сестренку, за что, спросить, избил? Разве нельзя было по-другому. Виноват я перед ней. Виноват. Добра бы пожелать ей, а я с кулаками. Да и она хороша: в самую работную пору приспичило…»
— Ну вот, вот и рассказывай ему. Я убиваюсь, толкую о ряженых, а он знай свое думает, мужицкое. Как это, Сеня?
— Да я слушаю, Елизавета Карповна. Слушаю. Вот и о святках и о ряженых, — смутился Аркадий и понес с веселой легкостью: — Они, снарядчики по-нашему, побегут завтра — двери на пяте не постоят. Мальчишки славить будут. Другой, величек ли, не боле стакана, а поет горласто: «Рождество, Христе боже наш»… — Аркадий захохотал и, забыв, где он, плюнул на ладони по привычке, примочил свои волосы. Рукава его рубахи упали до локтей, но он и этого не замечал, потому что под сердцем угрелись спорые желанные слова о новой неторопливой жизни.
Елизавета Карповна будто следила за мыслями Аркадия и ловко угадала:
— Может, не одно поколение уйдет в землю, а наша деревня не забудет и о ряженых, и о святках.
— Рождество я не так люблю, а вот масленку, — Аркадий сладко причмокнул губами. — Масленка поближе к весне, оттого, может. Иногда к нашей крестьянской работе совсем близко подходит. После масленки мы всегда дрова рубим. По снегу еще, а солнце уж заливное. Все по-другому. Я ведь ждать вас стану на маслену.
— Непременно чтобы побывать в Юрте Гуляй.
— Да как же, как же. Я Осману перекажу — икрой встретит. Друг это мой из Юрты.
Перед сном Аркадий сходил к лошадям, подсыпал им овса, напоил, а когда лег на полужесткий диван в столовой, когда дом оковала тишина и надо бы уснуть перед дорогой, сон оставил его. «И дурак ведь был, ох какой дурак! — сладко терзался хозяйственными заботами Аркадий. — Да отвались башка напрочь у такого хозяина — ну-ко, ну-ко, взял да отказал тогда Харитошке Кадушкину. Поиматься бы за него — ведь две пары рук потерял, разиня. Теперь вот гляди, дом-пятистенок срубил бы, а к осени и на мох поставили. На две половины: одна мне, другая им. Знай живи, поживай. Не воротишь. Девку чуть не уходил сдуру-то, а ведь не вековухой же ей оставаться. Федот Федотыч, старый лисован, поерепенился да принял, а теперь свои работники у него. Да погоди, Кадушка, я выкажусь еще поумней тебя: покличу вот Дуньку-то, а за ней и телок Харитошка придет. То-то схватишься за поясницу. А то вот еще…»
Ночь пошла к исходу. Стенные часы мягко отбили два с четвертью. Почему-то первый раз явственно, как будто за стеной, рявкнул паровоз на станции, а потом давай реветь и реветь, словно некормленый. Дремотно-тихое забытье, начавшее было заплетать мысли Аркадия, легко отлетело, и опять стало думаться свежо: «И о своем житье-бытье… Мать вот хизнет, порты починить некому. И с маху не обладишь такое. А надо, надо. Хлеб теперь есть, скотина… Избенка, язвить ее, — всему делу порча. Край, ставить надо новый дом, и подобрей, показистей. Ежели судить по партийным высказываниям, хозяйственным мужикам дадут долгий роздых. Налог — дело неминучее, накинут. С землей тоже урежут. Но налог, он и всегда был. С пашней наджабят — скотины напустить. С мясцом тоже нагару не будет: только подавывай. Колхозы, раз за них взялась партия, соберут в каждом селе. Уж это соберут. И верно сделают — не в силах сам вставать на ноги — берись друг за дружку. Изворотливый который, так его нечего поднимать да наряжать. У него нет дела, так найдет его. А потом и в колхоз можно, не на худо же их придумали. Все межи запашем. Эти межи всю жизнь людей разделяют. Где межа да грань, там ругань да брань, — говорил батя».
Пробило три четверти четвертого. Встал. Оделся, похрустывая суставами, на цыпочках вышел запрягать.
На дворе выяснило и намораживало. В темном небе так ярко горели звезды и так много было их, что от них шло свечение. И хотя луна, как старый оселок, почти источилась за прошлую ночь, кругом было светло. Лошади настоялись, продрогли и ждали дороги.
Семен Григорьевич вышел проводить налегке — морозец мигом взял его от плеч до коленок, и постельного тепла только и хватило до крылечка. Торопливо передал поклоны и распахнул ворота. Аркадий еще раз пригласил на масленку и едва сел, как лошади хватко взяли сани, прикипевшие за ночь полозья отодрало с пронзительным всхлипом.
Проезжая мимо площади, увидел белую громаду пассажа и вспомнил, что собирался сделать кое-какие покупки для дома, но сегодня вдруг жалко сделалось денег, и, в этом не признавшись себе, прикрылся подходящей мыслью: «Не ждать же, когда откроют эту хабазину. Той порой на Мурзе буду. Вишь, как сказано, — охотно смял свое, мелкое, будничное, вспомнив веское газетное: — Особенно зажиточный элемент деревни. Да у нас в Устойном, пожалуй, таких и не осталось. Ржанов — это да, это элемент: копейку одолжал — верни пяток. Таких и не жалко».