Изменить стиль страницы

Харитон сел на лавку и стал разглядывать портрет Сталина, пережидая, когда Умнов кончит брякать расхлябанными костяшками, а Умнов хмурил лоб, облизывал время от времени подрез усов. Потом вдруг ребром легкой ладони сбросил все расчеты и объявил:

— Все сходится.

— Непростая штука, — возразил Бедулев. — А я всячески кидал.

— Ты ко мне небось, Харитон Федотыч?

— Заявление писать собираюсь. В артель мы решили с Дуней. Значит, пришел посоветоваться. Обскажи, что да как, Яков Назарыч.

Бедулев перестал ходить, сел рядом с Умновым и, приподняв бородку, с веселым выжиданием уставился на Кадушкина. Умнов молчал, без нужды перебирал мятые бумажки. Потом придавил их счетами. У него возникло много вопросов, и он не знал, с чего начать разговор.

— Так. В артель, значится? Хм. Пиши — разберем. Только не забудь указать, какую живность, какую справу… машины какие берешь в свое новое житье. Или не решил еще, с чем придешь?

— Тягло, машины, вентарь, — подсказал Егор Бедулев.

— Мне решать что, Яков Назарыч. Мне решать в этом вопросе сам знаешь, как и тебе: я весь совсем. Дуню за бока и готов.

— Вон как, — воскликнул Умнов, а Бедулев присвистнул:

— Голымя, который?

— Как вы, так и я.

— Нет, Харитон Федотыч, так дело не выгорит. Не пойдет так дело. Какие имущие, те делают паевой взнос живым и неживым. А в вашем хозяйстве шесть лошадей. — Умнов бросил на счетах костяшки. — Семь голов крупного скота. Восемнадцать овец…

— Успели уж как-то подсчитать.

— Лошадь или корова опять, — не целковый, в кармане не утаишь.

— Мы тебе можем сказать, сколько у вас хлеба насыпано, — известил Егор.

— Да ведь в хозяйстве, Яков Назарыч, всего много, только не мое, отцовское.

Яков Назарыч опять сбросил костяшки на счетах, поставил их на ребро и опять прижал ими бумаги:

— Ты теперь основная сила в хозяйстве, и разговор с тобой окончательный. Ежели твой старик не согласен, оставь ему лошадь и коровенку, пусть мыкается. Чего тут неясного?

— Яков Назарыч, я уж говорил тебе, давай при таком разговоре батю не трогать. Я пришел к вам советоваться по своей молодой жизни, а ты за батю…

— Да ежели он кулак, который, так ему должны оказывать уважение, так, что ли?

— Слушай, Егор, как тебя… не лезь в разговор. Я с председателем разговариваю, а ты мешаешь, не даешь слова сказать.

— Вырешим вот, который, совсем не принимать тебя. По твоим кулацким рассуждениям.

— Ты погоди, Егор, не кипятись, — Умнов ласково положил ладонь на руку Егора. — У нас еще много будет разговоров с людьми, и надо степенно это. Ты его извини, Харитон Федотыч, человек только-только из больницы. Ранение… Так. Хм. А вообще-то, конечно, так, хотя как рассудить. Он, Егор, и правду сказал: без имущества не об чем разговаривать. У тебя, Харитон Федотыч, грамоты достаточно, и ты сам можешь понимать, что один отец твой не мог бы сколотить такого хозяйства. Не под силу это одному. Верно, батя твой — хозяин, добрый, в земле хорошо толкует, живет со смыслом, но все время кто-нибудь из батраков гнет на него репицу. Гнет спину за кусок хлеба. Много-немного, но в вашем хозяйстве есть чужие труды… Дак ты, Харитон Федотыч, тоже не становись на дыбы, а рассуди по самой правде и верни эти чужие труды обществу. Хоть бы и нас взять с Егором — поработали на ваших полях да покосах. Попервости сослепу-то ломили без передыху. Это уж последние годы подумывать стали да принялись зубатиться за себя. Все законно, Харитон Федотыч, делают власти, и ты не сердись. Сколь ни принесешь в артель, все равно лишков не будет с твоей стороны. Не будет лишков.

— Яков Назарыч, ты по-доброму говоришь сегодня, спасибо на этом. И я тебе скажу по-доброму: брал батя работников, ругался с ними вдосталь, как цепной кобель. Было. Но вот ты, Яков Назарыч, за последние пять лет сдал хоть пуд хлеба государству? Чем помог Красной Армии, городу, Советской власти? А батя за эти годы не одну, поди, тыщу пудов свез. Теперь вот и суди, кто за кого ломил хрип. Он третьего года в казенном лесу на пяти лошадях сел, поясницу надорвал с мешками, а потом всю зиму лежал бревном. Думали, не встанет. И летось его хватило, думали, крышка.

— Это было, Харитон Федотыч. Было.

— И не только это. А ты, Егор, вообще помалкивай в тряпочку. Всю страду провалялся по чужим ометам, а мой больной старик обмолотил полтора десятка кладей. Сам стоял у барабана.

Егор Бедулев вдруг весь встряхнулся, выпрямился, одичал глазами, не умея остановить их ни на чем.

— Яша, ты, который, можно я ему рубану? Скажу я ему, а? Вы с отцом на молотилке людей обдирали, а я лежал, потому сельсоветское задание имел. Не будет тебе приему в колхоз, так и заруби на носу. Вот.

— Егор, Егор. Ты как во хмелю.

— Хмелен я от них, Яша, долгим хмелем они меня опоили.

— И ты, Харитон Федотыч, тоже круто берешь. Можно и полегче. Хм. Мне ехать теперь, и разговор этот кончим. Пиши заявление, чтобы мы разбирали тебя со всем хозяйством. А коль опять с голыми руками, так лучше и не ходи. У нас тоже есть дела.

— Если так ставишь вопрос, Яков Назарыч, и не приду. В город с Дуней уедем.

— Выметайся, который. Эко напугал — в город он со своей Дунькой.

Харитон вышел, а Егор все не мог уняться, подскочил к окну, прокричал вслед:

— Образина кулацкая. Эко напужал. Уедешь ли, поглядим еще, который.

— Это ты, Егор, напрасно. С руганью-то совсем ни к чему. Мы власть на селе, как скажем, так тому и быть. Без ругани. Ты слышал, чтобы уполномоченные, какие из города, когда-нибудь ругались? Вот и не слышал. А делается все по-ихнему.

— Ай, верно, Яша, — подал голос дед Филин и сел на скамейку, стал выколачивать трубку прямо на пол. — Ругачеством даже забора не подопрешь.

— А пепел, дед, почему на пол валишь?

— Так его, Яша, так, старого неряху, — засмеялся дед Филин и, опустившись на колени, стал собирать пепел в кулак.

XVIII

В рождество истекал второй срок уплаты долга за купленную у Кадушкина молотилку, и Аркадий Оглоблин, загрузив две подводы мясом, а в передок головных саней умостив бочонок с маслом, выехал в Ирбит, где в канун праздников всегда хорошо шел съестной товар.

Перед дорогой нахлебался жирных суточных щей, завернулся в тулуп, и тепло лежалось меж свиных туш, только по заиндевелым лошадям и угадывал, что стоял лютый мороз.

Ехал ночью. Громко стучали по накату сани, скрипели перевяслами, а на поворотах подрезы с визгом стругали хрустящую колею. Месяц в последней четверти, сутулый и вытощавший, слева переходил дорогу, потом кособочился прямо над дугой, высекая на стылой упряжи холодные и кроткие искры, а к утру скоро, скоро покатился под уклон, будто совсем ослабел, делаясь все тоньше, все прозрачней, как подмытая льдинка. И чем заметнее он исходил, опускаясь, тем светлее становилось окрест: дальше проглядывалась дорога, подвытекла темнота из придорожных перелесков.

Хорошо заправленные кони взяли дорогу без остановки на кормежку, только дважды насыпал им в торбы овса да сбил наледь с копыт. В город въехали при солнце, когда на кладбищенской церкви звонили к поздней заутрене.

Рынок перед праздником гудел. В горластой толпе наяривали гармошки. За простаками и девками вязались с гаданием цыганки, мелькала карусель под звон медных тарелок. Из дверей закусочной валил пар пополам с дымом. Пахучим скоромным дразнили железные печки, на которых китайцы жарили мясные пироги и в засаленных нарукавниках зазывали, улыбчиво распяливая губы:

— Горясие. Горясие пироски!

Рублевки и трояки, которые они желобком держали в горсти, тоже становились сальными — хоть бросай на противень и жарь.

— Вед-ррраа пачиним! Ка-рррытта, — выкрикивал жестянщик и бил молотком по железу.

Я вспомру, я вспомру,
Ах вспохоронят меня, —

гнусавил босоногий детина с перевязанными ушами.