Яков, оставшись во дворе один, невольно поглядел на выпавшие ступеньки крыльца, потом перевел взгляд на крышу дома, изъеденную гнилью, и будто первый раз увидел свое жилье в таком неприглядном виде.
Федот Федотыч встретил Кирилиху с покорством больного и явным смущением за свой недуг. Кирилиха сразу поняла его расположение, свою необходимость и скоро вошла в роль.
— Без хвори и здоровью рад не будешь. Утяг опять свалил? Знамо, мужичья немощь. Любава. Ты, девка-матушка, отопри-ка оконницу и завари кипятком веник. Топор припаси. Чашку глиняную с хмелем. Старый-то хмель есть ли?
— В кладовке, над дверьми, Любава, — подсказал Федот Федотыч, повернулся неловко и застонал, глаза закатились.
Кирилиха тем временем обдула все углы в горнице, засветила свечной огарок, принесенный с собой, и стала держать над огнем свои руки. Федот Федотыч с изумлением глядел, как старуха долго обжигала пальцы и ладони, ему даже показалось, что в горнице остро запахло паленым, и он впервые за последние дни забыл о своей боли.
— А теперь повернись ничком, касатик, — попросила Кирилиха.
— Без Любавы не повернусь, Кирилловна. Любава!
— Не надо ее, — повелительно остановила старуха и опять повторила, но с твердой лаской: — Давай сам, касатик. Нету уж боли-то. Поблазнилось тебе, а ты уж и рад — ой да ой. Вот видишь. Ей, боли, только дай воли.
И верно, Федот Федотыч без посторонней помощи повернулся, лег ничком. Кирилиха своими сухими твердыми перстами ощупала его поясницу, залила ее муравьиным маслом и, запально дыша, начала растирать. От ее, казалось, жестких и немилостивых рук Федот Федотыч сперва боязливо ужимался, а потом вдруг обтерпелся, мимо своего желания поверил, что ему сделалось легче, будто по всей спине его, особенно книзу от лопаток развязываются и тихо растаивают те узелки, которые и держали неутихающую боль. А Кирилиха после втирания муравьиного масла взялась полосовать спину Кадушкина тяжелым солдатским ремнем, на котором Яков каждое утро правит бритву.
— Жив ли, касатик? — спрашивала Кирилиха и тут же учила: — А ты отвечай: бог дал живот, пошлет и здоровье.
— Пошлет и здоровье, — повторял за Кирилихой Федот Федотыч и посмеивался сам над собой, будто он маленький и играет в повторки. Поймав себя на забавной мысли, совсем поверил: «Бог милостив, на самом деле оклемаюсь».
В горницу поднялась Любава и принесла хмель, топор, разваренный веник в ведре, закрытом плотной мешковиной. Кирилиха опять жгла свои руки на огоньке свечи, а потом обкладывала спину Федота Федотыча хмелем и, покрыв его горячим веником, тихонько ударяла по венику обухом топора, причитала:
— Секу, секу, присекаю. Рублю, рублю, прирубаю. Спрашивай, ай забыл уж? — Она ткнула его под бок, и Федот Федотыч ойкнул от неожиданности, едва сдержал смех:
— Чего секешь-рубишь, бабушка?
— Утяг секу, утяг рублю. Секу, отсекаю — хворь отпускаю.
С этими словами она взяла веник и выбросила в окно:
— С ветру пришло, на ветер и вышло.
И снова, удивленно радуясь, Федот Федотыч по приказу Кирилихи без особых болей повернулся на спину. Он был утомлен и слаб, но глаза его глядели свежо и ясно. Когда, вдоволь напившись чаю внакладку, Кирилиха, щедро одаренная за лекарство, ушла домой, Федот Федотыч попросил куриного бульона. Тотчас же Титушко отсек голову молодому петушку, развел в банной каменке огонь, и Любава сварила бульон.
Федот Федотыч, опоясанный теплыми шалями, сам добрался до стола и смел петуха вместе с наваром вчистую до капельки. А на другой день все утро сидел у окна и считал мешки с хлебом, которые Харитон и Титушко выносили из амбаров и укладывали в телеги. У него было такое чувство, будто он вернулся с того света и с детским восторгом глядел на суетливую жизнь двора, и под стать его настроению на ум приходили заверительные мысли.
— Титушко, — кричал он из отворенного окна, — подь на минутку. Это как там у Матфея-то «имущему дается»?
Титушко обил от пыли бороду и задрал ее на хозяина:
— Да так вот и сказано: «Ибо всякому имущему дается и приумножится, а у неимущего отнимется и то, что имеется».
Дней через пять Кадушкин сам обошел опустевшие амбары и велел Машке выбелить все сусеки.
IX
Дни стояли длинные и погожие. Солнце всходило рано, сразу ясное, горячее. Поля и дороги, не успевшие остыть за ночь, с утра дышали зноем и пылью. Высохла и трещала осока на болотах, привяли леса, и нагретый воздух просочился до мокрых низин и боровых падей. Раньше обычного изошли смолой кедровники, шишки начали осыпаться в завалы и мхи. Иссякли мелкие речки, а намытый ими песочек пророс редким побегом курослепа. Ушла от своего уреза Тура, обнажив корни кустов, замытые коряги, полусгнившие бревна-топляки. Коркой схватилась зализанная накатной волной прибрежная глина, и раскроили ее, развалили трещины — местами пройдет конское копыто. К полудню в небе сгущалось такое марево, что заволакивало солнце, на земле таяли тени, но зной по-прежнему лился с небес неослабевающим широким потоком. Нагретый воздух густел, цепенел, и вместе с ним цепенели хлеба, поднятая телегой пыль недвижно повисла над дорогой. В выгоревших лугах, чумовые от зноя, поднимались слепни и оводы; они люто нападали на изнуренные стада, и скотина, искусанная в кровь, от одного ядовитого жужжания паутов дичала, разбегалась на многие версты, ничего не видя и не разбирая; в другое время смирная, скотина, исстеганная гнусом, до того шалела, что врывалась в деревню, ломая на пути огороды, ворота, опрокидывая телеги, валя с ног зазевавшихся. Но чаще всего спасение от оводов скот находил в реке, забредая в воду до самых глаз. И теплая желтая обмелевшая вода полоскала скотские истрепанные хвосты.
К вечеру опять пробивалось солнце, небо мало-помалу становилось чистым, высоким. Над идущими стадами пыль светилась, переливалась и горела в красных лучах заката. В сумерки падала скудная роса, суля на завтра снова погожий день. А с лугов в деревню доплескивались чистые всхлипы кутасов, привязанных к лошадиным шеям. Глуше и темнее подступала ночь, по избам было душно. Даже в темноте не находили покоя мухи, гудели на окнах, под потолком. Спалось тяжело, заботно и чутко, потому что по деревням гуляли пожары, от которых мужики все свое добро держали в узлах, а печи топили до свету.
Легкие, просушенные солнцем ржи и совсем побелевшие овсы убирали без Федота Федотыча. Правда, он частенько наезжал на поля и, предвидя хороший умолот, отступил от зарока, брался за косу. На жатке с подменой лошадей от зари до зари качался Титушко. Жатка стрекотала зубчатыми колесами, махала крыльями, печатала и печатала узорный след по жниве, а за ней ложился валок срезанных хлебов. Поздним вечером, нахлебавшись наварных щей, Титушко крестился сам, крестил свою постланку на сене и творил молитву: «Если господь не созидает дома, напрасно трудятся строющие его. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, ядите хлеб печали, тогда как возлюбленному своему он дает сон. Вот наследие от господа: дети. Награда от него — плод чрева…»
Машка, дотемна убиравшая скотину, слышала с сеновала мягкий молитвенный голос Титушка, затихала, благоговея. Она плохо понимала смысл слов его молитвы, но всей своей одинокой душой чувствовала его тоску и найденное им облегчение. Но ей хотелось самой пожалеть и успокоить его, узнать от него тайную силу праведных молитв, которые умеет он читать своим доверительным сокровенным шепотом. Машку всю жизнь заставляли работать, и никто не учил молитвам, потому-то она и робела, и умилялась перед высоким и непонятным словом. Она все собиралась попросить Титушка, чтоб он научил ее псалмам; даже подбирала голос, каким хотела бы передать всю свою веру и бесконечную преданность богу, но боялась оставаться наедине с Титушком, боялась не его, а себя. Она знала, что рано или поздно обратится к Титушку, ждала этого и сама же с какой-то внутренней радостью все откладывала свою просьбу.