Изменить стиль страницы

Титушко любил горячий хлеб, и когда крупно жевал раскаленную краюху, молодая борода его дымилась легким парком. Машке нравился охлынувший мякиш, и она долго обдувала, студила свой кусок и ела его бережно, не спеша, скромно тянулась к меду. А сама с затаенной и радостной улыбкой все поглядывала то на жаркий белозубый рот Титушка, то на Любаву, указывая ей глазами на Титушка, как он завидно ест. «Вишь, какой он удалый. За пятерых управится. Что ни скажи, а каков человек в еде, таков и в работе. Ешь, Титушко, ешь. В доме всего много: и хлеба, и меду, и солонина к страде припасена. А работушки и того больше».

Она подкладывала под руку Титушку все новые и новые краюхи, и он, зная, что им любуются, морщил от удовольствия нос и жадно раздувал ноздри. Улыбался.

Любава все бегала от стола на кухню и ела походя — она уже привыкла, как всякая хозяйка, думать о других, забывать себя и быть всегда сытой и довольной оттого, что хорошо людям, о которых она заботится и хлопочет.

— Сама-то, сама-то, — напоминал Титушко Любаве, и, задирая набитый едой рот, жевал, и говорил, осуждая себя и радуясь:

— А я уж набузгался. Вот еще шанежку, рази. Слава тебе господи, с маслицем — объешься и не заприметишь.

Любава в обеих ладонях принесла глиняное блюдо ячневой каши, залитой конопляным маслом, и Титушко, уж без того вспотевший от бороды до лопаток, начал выворачивать емкие увесистые ложки, будто только что сел за стол. Он то и дело дул в расстегнутый ворот рубахи, охлаждал свою мокрую волосатую грудь, обмахивал бороду, но пот одолевал его, пока наконец не хлынул с его висков ручьями. Машка сняла с себя передник и украдкой сунула его в колени Титушка — тот сразу же ласково залапал его и, приговаривая, стал утираться:

— Тятя мой, покойничек, говаривал: в поту человек добывает хлеб и в поту яст его. — Титушко вдруг отвалился от стола и, выпрямив спину, перекрестился, вглядываясь в самоварные медали с портретами венценосцев. — Всякому дыханию своя юдоль, а бог напитал, никто не видал.

Любава все время поглядывала в окна, что-то долго нет Харитона. И когда во дворе появилась Дуняша, а за нею Харитон, все поняла и выбежала на крыльцо, схватила Дуняшу за руки и начала оживленно говорить:

— Давно-то бы так. Пусть вот теперь все знают, что ты наша. Наша. И ничья больше. А то этот злой Аркашка заел тебя до смерти.

— Что батя-то, Любава?

— Тебя ждет. Спрашивал уж который раз.

— Я не один, Люба.

— А то не вижу. Давно-то бы так, говорю. Он посердится, побурчит, да и жить станем. Он тебя, Дуня, полюбит: работница ты. Да нет, сперва я к нему загляну. Только ты посмелей, Харитоша. Право, какой, только что тряпку не жуешь.

— Да уж какой есть, однако от своего не отступлюсь.

Любава спокойным шагом стала подниматься по внутренней лестнице наверх, удерживая себя, чтобы не торопиться: она и так боялась, что своим счастливым видом рассердит отца, хотела сделаться озабоченной и горестной, но не могла, потому что вся обстановка в доме сулила большие перемены, после которых начнется иная молодая жизнь, и, встречая эту новую жизнь, Любава не могла не радоваться. «Вот мы какие, — осуждающе подумала она, перешагивая последние верхние ступеньки. — Радостей да перемен ждем для себя только. Да я-то что? Мне-то какое счастье? И все-таки хорошо, славно, славно…» Любава окончательно не призналась себе, но к решимости Дуняши примеривала себя, словно тоже готовилась к своему важному шагу.

Федот Федотыч полулежал в постели и белыми пальцами ощупывал худую, морщинистую шею.

— Скоро уж и голове не на чем станет держаться, — сказал он, увидев дочь, и сердито постучал по кости за ухом. — Мослы выпирают.

— Тятенька, Харитон пришел.

— А что это через тебя вдруг объявляется?

— Ругани боится, тятенька. Добром бы надо. Ты и так эвон какой сделался. — Хотела сказать худой, но не сказала.

— Он один пришел? Ежели привел Обноску, то выправь обоих со двора и ворота запри на задвижку. Крепче запри.

Федот Федотыч откинулся на подушки и задышал трудно, с хрипом, узкая длинная грудь его поднималась часто и рывками. Подглазья, как перегоревшие подковы, почернели и вздулись.

— Что же он? — отдышавшись, спросил Федот Федотыч плачущую дочь. — Измучили. Извели вчистую. Родные, кровные. Что же он не идет? Где он?

Но Харитон и Дуняша поднялись по холодной лестнице и встали у порога открытых дверей. Федот Федотыч увидел сперва Дуняшу, с ее большими испуганно-ждущими глазами, в желтой кофте, с узкими длинными рукавами.

— Дал бы отцу-то умереть спокойно — недолго уж, — опавшим голосом сказал Федот Федотыч, мельком взглянув на Харитона, и снова стал изучать злыми глазами Дуняшу: «Да как же это, чужая, нищая, вошла вот — и признавай?»

Дуняша под взглядом старика все более и более бледнела, мяла в своих пальцах расшитый платочек. Вдруг Харитон взял ее за руку, и оба они опустились на колени.

— Вот, батя, моя жена. Ты можешь всяко распорядиться — твоя воля, но теперь не переиначишь.

— А от меня что попросишь? Денег небось? Молотилку? Хм. Так-то вот ничего и не надо?

— Только вот пожить разве. Пожить временно. А потом артель в селе будет — уйдем. Пока болеешь, батя, хозяйство в урон не дадим, — вдруг оживился Харитон, заметив в лице отца смягчение. — Ты нас прими, благослови, по гроб жизни помощниками тебе будем. Чтобы с места не сойти, ежели какой просьбой обеспокою.

— Ты так говоришь, вроде я поднимусь. А мне не подняться, чую.

— Рано тебе умирать, батя. Отца своего вспомни: он году до девяти десятков не дожил.

— Надысь во сне его видел, царствие ему небесное. Звал он меня. Будто косили мы с ним Митькины лужки — я не угонюсь за ним. Говорю, это, ему, тятенька, давай-ка уж отобедаем, а он знай свое: за ужной и обед съедим, и посмеивается так-то. А сам машет литовкой, оберук гонит — на тройке проедешь… Он, верно, пожил свое и умер легонько. Там же на покосе. В успенье. Жара стояла, а он возьми да, как молоденький, квасу студеного испей — не хворал вовсе. Мы — не то. Жидки мы. Но по кровям, судить… — Федот Федотыч выдохся и умолк. Закрыл глаза сухими синими веками.

— Тятенька, — вступилась в разговор Любава, — позову я Кирилиху. Пособит не пособит, а хуже не будет. Тебе бы поверить только.

Федот Федотыч промолчал. Вчера о Кирилихе и слова не дал сказать, а сегодня, чувствовалось, во всем сделался уступчивым.

— Тоже ведь я вам отец, — совсем размягчился Федот Федотыч и первый раз явственно почувствовал тепло своих слез. Много плакала его больная душа, а глаза только пекло, будто у кузнечного горна стоял долго. — Живите, Харитон. Вам жить, вам дела вести, а я, сдается, в земных делах больше не судья.

Любава заплакала, отчего-то поверив, что отец умрет.

— Будет, будет, — прикрикнул Федот Федотыч на дочь и успокоился. — Бог милостив, такие, как я, в постели не умирают. Кирилиху так Кирилиху. Ступай зови. А теперь, идите с богом. — Федот Федотыч обратился к дочери и глазами указал на Дуняшу. Девушки вышли, затворив за собой дверь.

— Сегодня в Совет-то?

— Бежать уж пора, батя. Вызывают.

— Винись. Не лезь на рога. Но и не егози. Закон не переступишь. Законы против нас.

— Да в каторгу не сошлют.

— Не знали, мол. Первый раз. Без умысла… Уважать, мол, станем. Аркашка-то за ней что-нибудь дает?

— Самоволкой она.

— Не эдак все думалось… — Федот Федотыч споткнулся на какой-то мысли и, рассмотрев свои тощие, белые руки, заключил: — Тесемочкой связать да на грудь — только и осталось.

Отпустив сына, Федот Федотыч только теперь уяснил окончательно, что согласился с его женитьбой и, понимая, что сделан трудный шаг и наступило примирение, почувствовал себя легче, бодрее и начал энергично сжимать и разжимать кулаки. «Баньку бы. Титушко всю болесь веником выхлещет. Не уходиться бы только от жару. Не ровен час, сдохнешь в бане — стыд совсем».

По утренней поре народу собралось мало. Девка посыльная да секретарша Валентина Строкова бегали под окнами, стучали в наличники, но будто вымерли избы: бабы и мужики были по работам, а старики отродясь боялись и прятались, не отзывались. При пустых скамейках заседание вел городской судья Шмаков, желтолицый, нездоровый человек, у которого галстук все время сползал на сторону. В нагрудном кармашке его заглаженного до лоска пиджака на блестящих зажимах держались три карандаша в медных наконечниках. Судья беспрестанно поправлял свой галстук, вытягивая шею и мотая головой. Заседание он вел суетно, торопливо, видимо, разбираемому делу не придавал большого значения.