Выпитое сделало Федота Федотыча благодушным, и он не удержался, похвастал купленными машинами, с откровенной радостью вздохнул:
— Эх, жить бы теперича да поживать! Вот она когда, житуха-то, сказать, проклюнулась. Но это неуж опять начнется усобица? А у нас на селе вроде опять запохаживали сквозняки. Ты вот и объясни мне, Семен Григорьевич, что они опять заегозились в Совете. Вчера прибегает Валька Строкова, секретарка Яшкина, и говорит мне: хлеб-де свой не вздумай на сторону сбыть. Мы вроде предупреждаем. А сегодня утром вышел ставни отворять, гляжу, шастает возле амбаров Савелко, сопляк Егорки Сиротки. «Ты какую холеру шманаешь тут? — спрашиваю. — Что тебе тут надо?» — «Хлебные-де скупщики рыскают, да мимо нас не проскочат». — «Ах ты, охаверник, да я тебя…» Это как мне теперь все понять? Земля не моя. Хлеб в моем амбаре, а хозяин ему вроде уж и не я.
Семен Григорьевич все больше хмурился, углы его крупного рта упали; орехи он уже больше не щелкал, а озабоченно пересыпал из ладони в ладонь горстку ореховой скорлупы.
— У тебя же была молотилка, Федот Федотыч. Зачем новую-то купил?
— Новая, она и есть новая. Хвалят знающие люди. Я, голуба Семен Григорьевич, сказать, подумываю пошибче поднять хлебные урожаи. Сейчас много разного люда двинулось в город, — хлебушко пойдет — только дай. А прежнюю молотилку срядился в рассрочку твоему племяшу, Аркадию. Без уважения к старшим живет твой племянничек, заносчив, прямо говорю. Но ценю: деловой парень. С умом ведет хозяйство. Вот бы кого в председатели-то. Выходец из нищих. Сын красного партизана. Да он и через свое хозяйство уровня достигнет.
— На тебя характером смахивает.
— Это, нахожу, похвально для него.
— Я не осуждаю, Федот Федотыч. Более того скажу, наш наркомзем считает, что именно крепкое, товарное трудовое хозяйство должно быть образцом для всей массы крестьянства. К такому хозяйствованию должен стремиться каждый бедняцко-середняцкий двор. Такое хозяйство наркомзем называет трудовым и сытым. Вот ты и есть. Только ведь живем-то мы все еще по-ветхозаветному. Уж тут воистину сама Русь, кондовая, толстозадая.
— Правильное слово, Семен Григорьевич: нами, деловыми людьми, крепка матушка-Расея. Пусть и толстозадая. Мы в дородном теле греха не видим.
— А много ли у тебя хлебушка, Федот Федотыч?
На подобные вопросы Кадушкин не любил отвечать, но сейчас в словоохотливом и откровенном состоянии сказал, не задумываясь:
— А вот считай. Сподобил господь взять машины, да запасец есть еще.
— Федот Федотыч, плетью обуха не перешибешь: продай весь свой хлеб государству. А то ведь непременно стакнешься со спекулянтами. Ты честный хлебороб, и зачем тебе из-за лишней четвертной ввязываться в подсудное дело.
Федот Федотыч остолбенел — всяких новостей ждал он от гостя, но не этого.
— Да вы что, Семен Григорьевич, вроде сговорились все, а ты и до суда договорился.
— Да ведь дело-то, Федот Федотыч, больно очевидное. По самой кромке статьи ходишь. Сделай, как советую: просят — отдай.
— А что за статья, какою ты грозишься?
— За спекуляцию сто седьмая статья. Могут и тюрьмы припаять.
— Ну мне-то не угрожает — я, коли и торгую, так своим. — Кадушкин вдруг взялся за поясницу и молча сел на кровать. Округлившиеся глаза у него сухо заблестели. — Машины покупаю у государства, а хлеба, попросту говоря, у меня и нету. Тю-тю хлебушко.
— Да ты же сказал, есть.
— Сказал разве? Вот грех-то. Да перед тобой греха не вижу: есть небольшой запасец. Нам нельзя без запасцу.
— На сей раз, Федот Федотыч, я ведь приехал не как дорожник, а в качестве заведующего земельным отделом…
— Что же ты мне сразу не сказал, Семен Григорьевич. Вот уж чего не ждал от тебя. Семен Григорьевич, голуба, всякое слово твое оченно понять могу, но хлебушко отдать, как велишь, извиняй — я против. Да хлебом, что ж, похвалился я, верно, но нас никто не слышал, слава богу.
— Да ты напрасно, Федот Федотыч, испугался, — попытался было успокоить Оглоблин хозяина, видя, как тот переменился в лице. — Советская власть совсем не намерена притеснять мужика. Речь идти может только о сознательности и добровольности.
— Какая же сознательность, Семен Григорьевич. Голуба. Сознательность, а на дорогах посты, ловушки.
— Посты, Федот Федотыч, не для тебя в конечном итоге. Посты против скупщиков, спекулянтов. Злостных укрывателей хлеба.
— А ежели я сунусь в город со своим хлебом?
— И тебя не пустят. Ты же сам не повезешь хлеб в горнозаводские районы: тебе недосуг. У тебя уборочная на носу. Значит, хлебушко твой хоть как попадет к спекулянту. Он купит у тебя за одну цену, а увезет и продаст за другую. Обоим сто седьмая статья.
— Мне, Семен Григорьевич, нет делов до проданного. Ты мне хорошую цену положи. А там хоть выбоины засыпай на дорогах. Мне, голуба, кто больше даст. Хоть сам черт. Я хочу сделать свое хозяйство культурным, и мне до зарезу нужны деньги.
Федот Федотыч немного оправился от ломоты в пояснице и сел на прежнее место, стараясь не думать о боли и не бояться ее, однако рукой то и дело тянулся за спину.
— Хлеба, Федот Федотыч, сколь не жалко, продай. Непременно. И зачтется тебе на Страшном суде. Помнишь, как там у Соломона: не поможет и богатство в день гнева.
— А будет он, день-то гнева?
— Да это ведь к слову, Федот Федотыч. Уж раз решено выводить деревню на новый коллективный путь, не будешь же ты, вечный труженик, стоять в стороне.
— Верное твое слово, я не люблю сторониться.
— Коллективные хозяйства будут повсеместно. Трактора придут. Запашка межей начнется. А случись, не примут тебя мужики в свое хозяйство, и пойдешь по миру.
— Тебя, Семен Григорьевич, голуба, все на шутки сегодня позывает.
— Может статься, на коленях проситься будешь в колхоз, и не примут.
— Возьмут, Семен Григорьевич. Возьмут да еще поучатся у меня, как робить. Я ведь и там Ванюшкам не дам сидеть сложа руки. А хлеб, говоришь, надо продать государству? Раз говоришь — быть по-твоему. Однако пятьсот пудов Совет накинул. Суди сам — это многонько. Третью долю — так тому и быть. Вот мое слово на твой приветный разговор. А то наш Яков Назарыч все криком, угрозами, а мы при Советской власти привыкли жить без урядников. А то ведь помнишь, урядник с колокольчиками едет, все село в робости и трясении. Кажется, все переговорили — давай-ка на боковую.
Утром следующего дня Федот Федотыч снарядил в город шесть подвод. На них уехали Машка и Титушко. Сам остался в заботе, а ехать не решился, потому что поднывала спина и ноги в коленях сделались совсем ненадежными. До обеда слонялся по двору, не в силах взяться ни за какое дело, отуманенный обидой, что подступила немощь в неловкую, рабочую, пору. Воистину, одна беда не живет.
В полдень зашел к Кадушкину сам Яков Умнов, потный, разопревший, но в кожаной куртке и тяжелых брюках с леями, в давно обсохших сапогах, что давало право Умнову быть с Кадушкиным кратким и грубым. Узнал, что Федот Федотыч отправил в город всего полтораста пудов и больше ни зернышка не даст, вышел со двора и так швырнул ворота, что рыскало, натянутая для собаки проволока, отозвалась набатным гудом.
За воротами Умнов едва не налетел на Любаву, несшую воду на коромысле. Она неожиданно и откровенно подняла свои тихие строгие глаза и совсем близко увидела в твердом кожаном воротнике куртки обожженную, как кирпич, тугую шею Якова. Больше она ничего не успела разглядеть, потупившись, но ей показалось, что он обрадовался встрече и хотел что-то сказать и не сказал, так как она заслонилась от него коромыслом и быстро вошла во двор. «Пусть бы сказал, — думала она о Якове. — Нехорошо о нем все говорят, а какой он на самом-то деле. А ведь сказать что-то собирался…»
Внезапный интерес к постороннему, никогда ранее не занимавшему ее человеку удивлял и забавлял Любаву. Она хотела рассказать об этом Машке, да передумала.
Вечером по указанию председателя сельсовета Якова Умнова ребята приколотили к стене кадушкинского амбара деревянный щит, на котором было написано колесной мазью «Клемим позором зажимчика хлебных излишков». Федот Федотыч, конечно, сорвал позорный щит, изрубил его в щепье и выбросил на дорогу. В злом запале со всего плеча махал топором, пинал, топтал мазутные доски, а когда вернулся во двор и бросил топор, ноги у него подкосились. Он ползком добрался до кровати и, спрятав лицо свое в подушки, залился слезами. Плакал он оттого, что при взрослых детях острее почувствовал себя одиноким; плакал он оттого, что зажиток, трудолюбие и бережливость — качества, которыми всегда гордилась деревня, гордился и он, Федот Федотыч, — вдруг сделались ненужными ему; плакал оттого, что не перестанет множить свое хозяйство, а это хозяйство со злобным ущербом подтачивают злые люди; плакал он оттого, что сын-работник ушел из дому, как чужой; плакал он оттого, что ни в чем не находил забвения — ни водка, ни карты, ни семья, ни молитвы не утешали его ослепшую в трудах душу.