Изменить стиль страницы

— Но ведь и в богатом мужике дьявол сидит, если не хуже. Вот все газеты в голос пишут, что у государства недобор по хлебозаготовкам, а мужик держит хлеб. Зажал хлебушко и держит. Ему, видишь ли, нет дела, что в городе перебои с хлебом. На скудном пайке больницы, детдома, наконец, армия. Вот и встал вопрос: взять хлеб любой ценой.

— Это, Семен Григорьевич, пишут «любой ценой», а платят мало. Нешто это плата. Кто же задаром отдаст. Я вот не повез и не повезу. Сильничать станут — сожгу. В реку ссыплю. Свиньям стравлю. Ты положи мне хорошую цену — я сам все до зернышка выгребу. Не враг же я сам себе, губить свой труд. Нынче я тебе дам пятьсот пудов, а на другой год всю тыщу. А то ведь что выходит. Ну ладно, возьмешь ты у меня нынче, а на будущий год я сам не стану сеять. У кого ж тогда выгребать станешь? По пустому месту хоть обухом бей.

Федот Федотыч счел, что ответил гостю убедительно, и развеселился. Он всегда пил мало, но, выпив, добрел, умягчался душой, был трезво справедлив в оценке людей и дел, как чужих, так и своих.

— Ты пей-ка, ешь, Семен Григорьевич. На меня не гляди. Я тебе завсегда рад, а только вот задавила жизнь, и даже сам не знаю, откуда берутся силы держать все дело, везти да не уронить. Но, видит бог, придется все бросить. А жаль-то как, голуба Семен Григорьевич! Ведь начинал я — стыдно вспомнить — с торговли мочалом да рогожами. Помню, вот эстолек еще был, малой, пришел в лавку к старику Ржанову, купил кулечек песку сахарного да и рассыпал на пол. Слезы в три ручья у меня, а я слизываю песок-то с полу языком. Языком. А Ржанов старик вышел из-за конторки и говорит: «Не большого-де запросу паренек. Блюдолизом будет». Не угадал старик. Мне это лестно, Семен Григорьевич. Ну, а газетки, они что прописывают насчет нашего грешного житья-бытья? Ты говори, говори. Меня теперь ничем не испужаешь. Да и на всякую беду страха не напасешься.

Семен Григорьевич черпал ложечкой засахаренную бруснику, ядреную и холодную, запивал горячим чаем. От жаркого самовара и чая мягкая бритая шея у него набухла и отпотела. После знойно-пыльной дороги сладко томила жажда: было приятно, что обильный горячий чай не утолял, а еще больше распалял эту жажду, которая уж начинала хмелить, как вино. Блаженное и покойное состояние мешало гостю понять тревожную душу хозяина, и потому разговор между ними наладился не сразу. Уж только позднее, когда Любава засветила большую висячую лампу, с белым стеклянным абажуром, и, выждав, чтобы нагорел фитиль и согрелось стекло, вывернула огонь, когда в горнице стало светло, Семен Григорьевич поглядел на лицо Федота Федотыча и удивился: все оно, худое и длинное, было в темных провалах и тенях, сгущенных светом лампы.

— Гляжу на тебя, Федот Федотыч, и думаю, иззаботился ты весь со своим хозяйством. Ты и с лица вроде опал.

— Все может быть, Семен Григорьевич, только и прежде мы с толстой ряшкой не хаживали. А хозяйство — верно подметил — заботит. Да и не хозяйство, сказать, а суета людская. Дальше-то что будет, я допытываюсь? Сейчас в казенке встрел Ванюшку Волка, так ведь, поверь слову, укусить готов. По весне в ногах вот тут валялся — возьми надел в аренду. Не хотел брать — вот крест, не хотел, но землица хоть на кусок мажь. Неуж, думаю, пропадать такому добру. Взял. А теперь он, этот Волк, отворил хайло: землю мою забрал. Мироед. Отдай, орет. И отдам. Вот сниму урожай, и бери. Он, спрашиваю, этот Ванюшка, каким делом выслужился перед властью, что имеет право поносить меня? Ох надоел я тебе разговорами. Извини, Семен Григорьевич, не с кем слова молвить. Отемнел начисто. Может, тебе в постель после дороги. Устал ты, я вижу.

— Да нет, Федот Федотыч, не до сна после твоих разговоров.

— Ясное дело, не к месту я их завел. Да и не переслушаешь моих разговоров.

— Ты вот о бедняках заговорил, за что им почет и все такое. А как же, диктатура пролетариата у нас, то есть власть неимущих. Бедняк, он ведь тоже не одинаков. Верно? Один беден, оттого что ленив, а другой работящий, да подняться не может. А власть… одного научит работать, другому пособит. И сделает все это тихо, мирно, убеждением через доброе слово. Вот это и есть власть неимущих.

— Семен Григорьевич, голуба, а я нечто от барских кровей? Мать меня под суслоном родила и серпом пуповину перерезала. Страда была, жнитво. Ее, бедняжку, свекор со свекровкой поедом потом ели, что разродилась не ко времени. Не ко времени оно и есть: страда. С отцом-то Егора Сиротки Иваном мы вместях мели рыночную площадь на Ирбитской ярманке. Прилавки вехтем мыли. Только я домой лошаденку привел, а он с гармошкой заявился. Сын Егор весь в отца пошел, веселый, до сих пор на той гармошке наяривает. Я, Семен Григорьевич, голуба, до сорока лет, вплоть до революции, выходит, ни одних новых пимов не износил. До пятого десятка, считай, холщовыми низиками промежье тер. А Советская власть, пошли ей господь доброго здоровья, нарезала земли по едокам — и работай всяк на себя. И я работал. Ребята мои от дела ложились, к делу вставали. Они оба оттого погнутые, в землю глядят. Харитон, тот хоть зимой на учебе отходил немного, а Любава круглый год. Одна радость у девки — в Ирбит к тетке съездит погостить. Я ни себя, ни детей не жалел. Жену от работы на погост снес раньше времени, а теперь одна честь: мироед. Какой я к черту мироед. Лонись по одному налогу хлеба сдал государству столько, сколько околотак за десять лет не сдавывал. Денег в рост не даю. А вот люблю, голуба Семен Григорьевич, чтобы все вокруг меня крутилось и вертелось. Машины пошли — и их давай. И их попробую в своем деле. Человеку ведь нет пределов, ежели он с руками. А я от роду хлебороб. И землю, нашу кормилицу, матерь матерей, люблю, наверно, больше детей своих, да простит меня бог. И буду, наверно, до самой своей смерти пахать, сеять, молотить. Но… Нет, даром своего хлеба никому не дам. Не дам, Семен Григорьевич. Каждый должен есть только свой хлеб. Мне, Семен Григорьевич, лукавить перед тобой не приходится: я всегда за товарищей большевиков, как они помогают трудовому человеку. Но на местах, а у нас в Устойном особливо, не та рука ведет дело: потачка дана лентяям. Вот против их я и воюю. И Умнову режу правду в глаза. Пусть сердится.

Федот Федотыч повеселел. Развел самогонку медом и еще выпил рюмку, придвинул себе рыбу, грибы. Ел все разом, закусывая зеленым луком, который хрустел у него на зубах. По тому как он убористо ел, чувствовалась его задиристая под хмельком душа, и Семену Григорьевичу захотелось поспорить с ним. Пощелкивая орехи и выбирая что покрупней, сказал, наперед зная, что расстроит хозяина:

— Ну а как быть с тем работящим крестьянином, у которого пробудились буржуазные замашки? Какие такие замашки? А работничков иметь захотелось. Батраков.

— Совсем уж ты, Семен Григорьевич, забывать стал деревню. Совсем. Ведь крестьянская работа, голуба мой, сезонная. В страду, вот об эту пору, сгрудится работы — рвись на части — не управишься. Что ж делать, приходится брать руки со стороны. Поишь его, кормишь, Пал Палычем навеличиваешь, когда ему и цены-то на Пашку до ряшки. Сто поденщин в год — это еще не кулак. Закон такой сам Михаил Иванович подписал. Да, всесоюзный староста.

— Говоришь ты, Федот Федотыч, все верно. Только вот Марию-то держишь круглый год.

— Марию? Это какую Марию? Машку-то, что ли? Так ведь она мне племянницей доводится. Я ее как родную содержу: обуваю, одеваю.

— А с чем ты ее отпустишь, ежели она, к примеру, соберется уходить от тебя?

— Да куда ей уходить? От добра добра не ищут. А придет пора — что ж, скатертью дорога. Держать не стану и нагишом не отпущу. Дам, как без того. Но ее то чтобы лишка. Нет. Платье, жакеточку. Пимы новые скатал, бери. Хлебца, конечно. Не обижу. А много она и не заслужила. С ленцой девка. Не подними да не заставь — не пошевелится. Супротив моих-то. Мой, ему еще только думаешь сказать, а он уже побежал. Эта — нет. Эта — погодишь.

— Обидно ей, думаю, сделается за такую оценку.

— Голуба Семен Григорьевич, меня всю мою жизнь обижают, а я, как видишь, не умер. Живой. Копошусь. Советская власть вот новую молотилку мне продала и локомобиль на пятнадцать силов. Видит бог, жаден я стал, перехватываю, может быть. Была бы грамота, может, и укорот себе дал, потому знал бы, где она, золотая-то середка. Вот и приходится жить по стариковской мудрости: тихо поедешь — беда догонит, шибко поедешь — беду догонишь.