— Здравствуй, Яков Назарыч. Не помешал?
— Проходи. С чем пришел? Слышал, с отцом не поладил? Ушел даже? Совсем или попугать? Небось раздела станешь требовать? С этим и пришел небось?
Харитон снял фуражку, большой ладонью пригладил еще не отросшие волосы, присел к столу на гнутый расшатанный стул.
— Раздел, Яков Назарыч, он ни к чему мне.
— Забавно говоришь. Из дому ушел, а раздела не надо. Нет, ты раздела потребуй. По всем правилам и раскошелим твоего родителя.
— Земельный надел только прошу — вот за тем и пришел.
— А пахать на Дуньке?
— У Аркани лошади.
— Вона как. Значит, весь совсем в Аркашкины руки.
— Да уж так.
Яков Назарыч вдруг повеселел, захлопал гибкой кистью по столу:
— Нет, ты требуй. Требуй. И со всей подвижной и неподвижной собственностью — в коммуну. В союз бедноты мы тебя не возьмем, а в коммуну подумаем.
— Миром батя из хозяйства перегоревшего гвоздя не даст, а через суд или с вашей помощью не хочу брать.
— Да ты, чудак-человек, не судись, не рядись, а возьми у него молотилку да пару лошадей — и в коммуну. Прогремишь на весь округ. Прогремишь.
— Я без грому хочу. Тихо, ладно, честным трудом. А с молотилкой я в зажиточные попаду — ведь вы их в коммуну не берете. С этим железом я чужой среди вас буду.
— Отдашь коммуне, так какой же чужой-то. Свой будешь, пролетариатом. Свой. Свой. — Яков в хорошем настроении любил приговаривать слово к слову.
— Пустой разговор ведем, Яков Назарыч. Я сказал, что отца трогать не стану и в коммуну пока не пойду. У Егора Сиротки семь ртов — зачем я должен на него батрачить и хлебать с ним из одного артельного котла. Будут колхозы — другое дело. Там как на производстве, что заработал, то и получил.
— Значит, пока хочешь сидеть промежду двух сиденьев — от кулака ушел и к коммуне не пришел. Кто же ты есть такой теперь?
— Вольным хлебопашцем хочу быть.
— А ты щетинистый, Харитон Федотыч. Колючий.
— Какой-то щетинистый да колючий. Свой надел земельный требую. Вот и вся недолга. Без земли Аркадий в избу не пустит.
У Якова прежняя нелюбовь к Кадушкиным ворохнулась на сердце. После злой паузы известил, выглядывая в окно:
— Отца твоего, как имущего хлебные лишка, вызываю в Совет. Жди. Придет, и о тебе поговорим. Все петли вяжете, Кадушкины.
Харитон встал, вышел на крыльцо. Сел на ступеньку.
В Совет поднялся легким неслышным шагом одноглазый Ржанов, в длинной холщовой рубахе, испачканной колесной мазью; середыш штанов ниже колен. Пришли бритые и веселые братья — крепыши Окладниковы; под их сапогами крыльцо туго заскрипело. Верхом без седла пригнала Телятникова Марфа. За голенище сапога заткнула плетку, взбежала на крыльцо, обдав Харитона ветром от юбки. Наконец пригребся Кадушкин. Шел не спеша, переваливаясь с ноги на ногу, загребом. Сына, сидящего на крыльце, вроде и не заметил вовсе. Не поздоровался.
Обратно вызванные выходили один по одному, злые, разгоряченные, топали, не уважая казенной тишины.
— Рубаху свою могу снять по твердой цене, — невесело смеялся Ржанов и, увидев Харитона, наскочил на него: — Скажи папаше-то, идолу своему, бесу окаянному, чтоб продал хлеб государству. У него хлеб, а нас беспокоят. Рвут от делов.
— За свое тянут. Ты, поди, счет потерял своим пудам, все прибедняешься.
— Я сам батрак. Вот что на мне — и весь я тут.
Ржанов чуть ли не в лицо стал совать Харитону свой зажатый в кулак подол давно не мытой рубахи, и Харитон, поднявшись во весь рост, потеснил его от себя:
— Не валял бы дурака-то, Михал Корнилыч, — ведь кулак. Чистой воды кулак.
— Рвать вас будем, Кадушкиных. Рвать на куски, на части, — закипел неукротимой враждой Ржанов.
Харитона позвали в кабинет председателя. Сам Умнов, заметнув ногу на ногу, сидел на углу своего стола, искоса поглядывал на Кадушкина-старшего, который стоял у дверей и, надев на кулак свою фуражку, разглаживал ее.
— …правов у вас таких нету, чтобы выглядывать по чужим амбарам. А ты, Яков Назарыч, слово мое знаешь, — договаривал свою мысль Федот Федотыч.
— Мы права свои знаем. Пятьсот пудов вывезешь и квитанцию в Совет представишь. А теперь признавайтесь, Кадушкины, что вы затеяли? Почему разбежались в разные стороны? — Умнов сперва поглядел на Харитона, потом на его отца. — Ведь петлю какую-то бросаете перед Советской властью.
— Ты его знаешь, Яков Назарыч, это же олух царя небесного, — Федот Федотыч говорил спокойно, ни разу не взглянув на сына: — Молодой, сила есть, а силы много — ум ни к чему. Поломает в чужом хозяйстве — придет домой. Думаю, умней станет, лучше робить будет. Прилежней. Я и не ругаюсь. Вернется — не прогоню. Свой человек.
— А что ты скажешь, Харитон Федотыч?
— Надел земли и покос перепишите на меня, — ответил Харитон, переминаясь с ноги на ногу.
— Да ведь земля у меня непорожняя, голуба Яков Назарыч. Как я ее отдам, ежели она у меня занята хлебом. Кончим уборку — метнем жребий.
— Сын он тебе, Федот Федотыч, а ты ему посев пожалел. Вот против этого скотинства в нашей сознательности и борется Советская власть. Чтоб вы людьми были. Вы же родные.
— Уж коли ему невтерпеж, отдам замойную глину. Пусть берет — она под паром. А удобь по жребию, хотя и жалко, Яков Назарыч. Но по закону. Может, и так еще выйдет: он вот погужует да вернется, а земля тем временем обхудеет. Это и Советской власти изъянно.
— Какой кому участок — это по жребьевке. Повторяю, дело ваше. Вот оно, частное-то озверение.
— Батя, — вдруг обратился Харитон к отцу с покорным лицом. — Батя, понял я, что Аркадий сделает из меня работника. Так чем на него батрачить, возьми нас с Дуней. Я уж просил тебя об этом. Пусть еще председатель услышит.
— Один приходи, — с Обноской в конюшню не пущу. А насчет хлебушка, Яков Назарыч, бог видит, излишков не имеем. Я весь хлеб свез за машины. Желаю здравствовать.
Федот Федотыч накинул на голову фуражку и вышел из кабинета.
— Кадушкин. Товарищ Кадушкин! — закричал вслед ему Умнов и, поняв, что тот не вернется, раздраженно снял кожаную куртку и тут же надел, только внакидку, начал сновать по кабинету, шебарша леями и жалуясь: — Проклятая председательская должность. Все с тебя требуют: хлеб да хлеб. А вот пойди выколоти у мироедов хлеб. Нету, и все. А как я докажу, что у него есть хлеб? Как? А мироеды, чуть нажал на них, — они за Советскую власть укрылись. А помочь Советской власти — их нету. Вот ты, Харитон, только что из Красной Армии, передовой, сознательный элемент, скажи мне, есть у твоего бати излишки хлеба? Скажи, только честно, как вчерашний боец Красной Армии. Есть?
— Не знаю, Яков Назарыч. Может, и есть. А может, и нету.
— Врешь. Есть излишки. Знаю.
— Знаешь, чего спрашивать.
— Я и твою честность хочу спытать.
— Испытали уж. Хоть ты, Яков, и говоришь, что я сознательный элемент, а я на самом деле-то просто элемент. Бессознательный. Иначе бы не торчал перед тобой.
Умнов приподнял на локтях кожанку, прошагал перед самым Харитоном, едва не наступил на носки его сапог, круто повернулся:
— Да, революция не окончена. Я вечно вас, Кадушкиных, ненавидел. И ненавижу.
— Так ведь и ты, Яков, не всякому мил.
— Ай молодец, Харитон. Ай молодчина. — Яков захохотал неожиданно и натужно и, вернувшись к своему месту, кожаную куртку повесил на спинку стула, сказал, усаживаясь: — Тут я тебя, Харитон, понимаю. Отец есть отец. Какой бы он ни был, а он — отец. Ну, а у Аркашки? Ведь у этого скупердяя есть хлеб. Как думаешь?
— Да ты что, Яков? Я тебе доносчик или как?
— Ну ладно, ладно, — Яков хлопнул легкой ладошкой по столу. — Ладно, ступай. С нами тебе пока не по пути. Дух от тебя идет самый вредный, вонючий. — Яков вдруг поднялся, вышел из-за стола и заступил в дверях дорогу Харитону: — Слушай-ка, я знаю, ты был парень прямой. Вот скажи мне. Если бы в наших местах опять объявился Колчак, ушел бы ты сейчас к нему? — Яков весь нетерпеливо оскалился, торопя Харитона: — Что ж молчишь-то? Говори давай. Ушел бы ведь, а? Ушел.