Изменить стиль страницы

Выступлением ответчика остался доволен, потому что Харитон сказал коротко, принял всю вину и покорно сел, поверив вдруг, что суд вынесет извинительное решение. Потом с речью выступил Жигальников, в своих тяжелых, навешенных на лицо очках. Он говорил строго, иногда снимал очки и постукивал ими по столу. Харитон слушал его, чувствовал себя все виноватей и виноватей перед рабочими, которые часами стоят в очереди за хлебом, потому что хлеб у крестьянина перехватывают спекулянты. Яков Умнов тоже сидел за судейским столом, прямой, чинный и распаренный — в кожанке ему было жарко, он то и дело собирал со лба пот ладонью и согласно кивал на слова Жигальникова.

— По обязательному обложению Кадушкины должны государству еще триста сорок пудов, — вставил Умнов, когда Жигальников кончил свою речь. — Смычку с пролетариатом подрывают такие.

— Теперь вам, гражданин Кадушкин, понятно, — обратился судья к Харитону, — понятно, что ваши действия льют воду на чужую мельницу. Что вы можете сказать в своем последнем слове?

Напуганный словами о чужой мельнице, Харитон поднялся и стал неотрывно глядеть на желтое, изнуренное лицо судьи, почему-то считая, что этот уставший и торопливый человек имеет добрую душу и что перед ним надо быть покорным и все он поймет, зря не обидит.

— Отказываешься, что ли, от последнего-то слова? — просто, по-домашнему поторопил судья.

— Согласны мы и виноватимся, — сказал Харитон, опять ободрившись.

— Садись. Семен Григорьевич Оглоблин, работник Окрика, кто он вам? — спросил судья, собирая бумаги и глядя на Харитона, подчеркивая этим, что вопрос к этому делу отношения не имеет. — Он с хорошей стороны отзывается о вашем отце. Жалеет его за близорукость. Видимо, так оно и есть. К сожалению. Он кто вам?

— Семен Григорьевич родиной из нашего села.

— А хлебушко надо сдавать, — опять как-то мягко сказал судья. — Надо, надо. Дети в городах хлебушка просят.

После короткого совещания судья зачитал решение, по которому Федот Федотыч был подвергнут штрафу в размере двухсот пудов хлеба. Весь хлеб, включая задолженность по обложению, предписывалось вывезти в течение пятидневки. Решение суда можно обжаловать, но это не освобождает ответчика от уплаты и штрафа и налога в указанный срок.

Узнав о приговоре, Федот Федотыч злорадно всхохотнул:

— Катай его, сукина кота. Катай. Да погоди-ка, погоди. Это как двести пудов? За что? Не дам. Зернышка не получат.

С этими словами Федот Федотыч сунул руку под подушку и, выхватив оттуда коробок спичек, стал чиркать и бросать зажженные спички вокруг себя, дико хохоча и взрыдывая:

— Запалю все. Жги! Гори, само собой, мать-перемать!

Харитон отобрал у отца спички, усовестил его, уговорил, и тот скоро опал, утих. Смолк.

— По-нашему, батя, все равно не будет. По городам ребятишки голодают. Не повезем — того хуже сделаем. А злость да крик только себе во вред. Ты, батя, злой совсем сделался. А злые, они чаще болеют. Раньше умирают. Тебе пожить бы надо, отдохнуть возле нас. Ты вот понервничал, и хуже тебе. Что ж она за Кирилихой-то не сходила?

— Да пособит ли?

— Третьим годом ведь хорошо тебя поладила. Поможет, стало быть. Умеет, старая.

— Я тогда верил ей.

— И сейчас поверь.

— Никому не верю, Харитоша. За жизнь вот цепляюсь, а кто скажет, удержусь ли. Ты вот скажешь, без обмана чтоб?

— Ты сам поверь, батя. Тебе подняться надо. Скоро жнитво. Машины поглядеть в деле. Как не поверить, батя.

— Ну, спасибо за понятливость. Ты, Харитоша, вроде как клинья подбиваешь, чтоб я не сполз в ямку. На покатости я теперь. У кромочки.

Харитон ушел в горенку к Любаве и приказал ей немедленно идти за Кирилихой.

— Что же раньше-то не сбегала? А то передумает. У него это недолго.

— Ходила уж, да заперто у них. Сейчас еще сбегаю.

И верно, Любава сразу собралась. Только перед выходом глянула в круглое настенное зеркало, заметнула свою косу на левое плечо и тут же оговорила себя: «Башусь перед зеркалом, как невеста. Тятенька болен, а у меня на уме баситься…»

А на уме у Любавы было одно и одно, порочное, надоевшее, но не отпускавшее уж который день: ей вспоминалась встреча с Яковом в воротах, его тугая, красная шея и жадно хотелось знать, что он, какие слова хотел сказать. Она совсем не знает своего отношения к Якову, но о нем последнее время так много говорят, что она часто вне всякой связи стала вспоминать его, переживая к нему злой надоедливый интерес.

Кирилиха с босыми ногами сидела на крылечке и гладила кота, растянувшегося на ее коленях.

— Прихварывать зачал твой родитель. Слышала, девка-матушка, — сострадательно отозвалась она. — А ведь силы в ем было — не у всякой лошади. Дом, помню, ставил — эвон какая у вас вышь, — а он бревно на плечо — и по сходням. Сходни прогибаются. Было бы аукнуто, когда-нибудь откликнется. Вот оно и отозвалось. Утягом называется его немощь. Жилы натянуты. Пособить, говоришь, просит? Нравный мужик — припекло, должно. Уж не знаю, как мне и быть в этим разе.

— Он сказал, Кирилловна, что вера у него есть в твое лечение. Сразу-де полегчает.

— Тожно идти, девка-матушка. Пособлю или не пособлю — не в нашей воле, а полажу. Хоть он и обижал Якова, да ведь бедного кто не обидит. Ты погоди, возьму лекарствие, и ну ступай. Ну-ко ты, трутень. Брысь, говорю. Вот ведь на кого хворобы-то нету.

Кирилиха была на седьмом небе, оттого что Федот Федотыч Кадушкин верит в ее лекарство. За такие слова она самого черта лечить возьмется. Проворно ушмыгнула в избу, а на крылечко вышел Яков Назарыч, распаренный, с сытыми губами, видимо, только что хлебал что-то горячее. Пригладил усики.

— Чего не заходишь? Али боишься о нашу бедность ноги замарать?

— Будь я мужиком, Яков, я бы стыдилась говорить о своей бедности. В наше-то время. Вот-вот, свою жизнь не можешь наладить, а в чужие дела лезешь. Да у тебя, гляди, и ручки-то меньше моих. Да погляди, погляди, — и Любава с веселым вызовом захохотала. — Тебя, Яша, за такие ручки никакая не полюбит.

— Вам, Кадушкиным, поувесистей все давай. Жадная порода вся. Ваша это придумка: большому куску рот рад.

— Да уж не с такими же руками быть мужику, — построжела Любава.

— Не нравлюсь, выходит. Других зажитков. Да мне своя жизнь милей другой всякой. А вот ты мне по сердцу. — Он откачнулся, языком потрогал щетку усов и оглядел Любаву всю: — Могу и сказать, за что нравишься.

— Можешь и не говорить. Не обязательно.

— А скажу если? Ноги у тебя… Сама высокая.

— Гляди-ко ты, — Любава совсем развеселилась. Кирилиха сунулась было на крыльцо, да услышала веселый разговор, удернулась за косяк, притаилась.

— Ноги ему понравились, — смеялась Любава. — Сама высокая. Ручки маленькие, Яша, а тоже норовишь хапнуть что покрупней.

— Любава, а не смехом бы поговорить. Давай подружимся. Отец у вас сволочь, он всем вам жизнь заел. Тебя до старости в девках держать станет. А ты вон какая.

— А я боюсь, Яша, как бы на этих вот ваших ступеньках свои ноги не переломать. Ты, Яша, передовой человек на селе, а чему у тебя учиться-то? В жены возьмешь и без ног оставишь.

— Ты не учи. Я учен. Только ты знай, я подглядываю за тобой. Все равно от меня не уйдешь. Давай в субботу увидимся возле ваших овсов.

Любава не ответила, направляясь со двора. Яков опередил ее, стал в воротах, руки заносчиво спрятал за спину. В больших серых глазах его притаилась самоуверенная и выжидающая власть. Улыбнись бы Яков в эту минуту да погляди приманчивей, Любава, вероятней всего, согласилась бы на встречу, потому что подмывало ее безотчетное желание сблизиться с этим человеком. Но теперь в ней поднялась ее гордая независимость, и она, глядя прямо в зрачки его глаз, с ненавистью предупредила:

— Ты за мной не подглядывай, Яков. Чем не попадя, тем и полысну. Серп так серп.

— Яша, пойдешь, избу затворяй, — сказала Кирилиха, появляясь на крыльце. Выходя вместе с Любавой за ворота, завиноватилась вдруг: — Взять, скажи, девка-матушка, вчистую нечего, да цыгане, окаянные, шастают, остатнее сгребут. Он, Федот Федотыч, что, так и выразился, навроде я ему пособлю? Вишь ты. А у меня на такой случай припасено живое средствие. Девясил. Из девяти трав, сказать. Не таких гиблых на ноги ставила.