Изменить стиль страницы

— Пиявица, — вздыбился вдруг Егор на Федота Федотыча и схватил деревянную лопату: — Круши мироеда, грабителя!

— Харитон! Мужики.

— Мужики, — подвыл и Ванюшка, забыв о себе.

Харитон и сбежавшиеся мужики незлобно попинали Егора, а Машка подобрала его отлетевшую телячью шапку и начала хлестать ею с левши по тощему сиротскому заду.

— Вылазка на бедные слои, — причитал Егор. — Это вам так не пройдет. Прислужники. Холуи.

«Запалю кулацкий хлеб, чтобы не сойти с места», — поклялся Егор Сиротка, уходя с тока.

Так как Егора Бедулева на ток посылал к Федоту Федотычу Яков Умнов подсчитать намолот, то жаловаться Егор пошел в сельсовет.

Яков Назарыч Умнов только что вернулся из города и выкладывал из карманов своей нагретой солнцем кожанки газеты, бумаги, тряпицу с хлебом и селедкой.

— Что невесел? — встретил он Егора. — На току-то у Кадушкина дежуришь?

— Избили они меня.

— Это как? — вскинулся Яков Назарыч. — Избили? Они что, узнали, что усчитываешь хлеб?

Сиротка не сумел бы объяснить, за что его напинали на току, но Яков подсказал своими вопросами.

— Били. Спалю я у него хлеб. Пущу ночью красного петуха. Не я буду, который.

— Не сметь. Думать не сметь. «Спалю. Петуха». Эко тебя задергало. А о хлебе, чай, не подумал? Земля народная и хлеб народный.

— Значит, бей бедноту, изгинай в три погибели?

— Это другой коленкор. Это подкладка совсем другая. Тут надо хорошенько разобраться. Да ты не тужи, Егор. Не тужи. Бедноту в обиду не дадим. То ли еще терпели люди за правое дело.

К вечеру Яков Назарыч сам побывал на току, поговорил с мужиками, и на этом дело бы кончилось. Но на другой день через Устойное в левобережные села проезжал заготовитель Мошкин, и перевезти его через Туру вызвался Егор Бедулев. Пока ждали паром с того берега да пока переправлялись, Егор в живых красках рассказал Мошкину о Кадушкине, о его локомобиле, о богатых намолотах и, наконец, о том, как его избили на ответственном задании Совета.

— Во, слышите, — навострился Егор на высокий устоинский берег. — На всю округу стукоток. Это он, кадушкинский паровик.

Мошкин все рассказанное Егором взял на карандаш, а перед тем как съехать с парома, пожал Егору руку и посулил:

— Я доберусь до Умнова. Распустил он своих кособрюхих. Подтянем.

Так Кадушкин попал в отчет Мошкина, а позднее — в окружную газету.

— А ведь факты-то ты, Егор, немного того, перекосил, — сказал Умнов Бедулеву, когда прочитал газету.

— Не о Кадушкине ли задумался, Яша?

— О правде, Егор. Там ведь народ был.

— Уж это так, Яша. Где хвост, там и репейник. Но ежели баба, ребятишки. А товарищ Мошкин болеет за бедноту. Активистом меня назвал.

X

Когда Кадушкины обмолотили свой хлеб, Федот Федотыч набрал подрядов и, в хлопотах окончательно оправившись от болезни, сам встал к молотилке. Он всегда ценил труд подавальщика, знал, что не всяк на эту работу годен, и когда брался за нее, то неизменно робел, нервничал, стук и мелькание отшлифованного зубастого барабана заражали его суетой, — и все это надо было подавить в себе, угадать рабочий ритм машины, слиться с нею, стать частью ее. Наконец успокоившись и приноровившись, Федот Федотыч работал без напряжения, но сосредоточенно, не отрывал глаз от хлебного потока и вместе с тем видел, чувствовал своих подручных, не любил, не пропускал их ошибки и оплошности. Бывало, сорвется со своего места, злой, с закушенной губою, подскочит к ротозею и даст затрещину, если свой, семейный. Так попадало и Любаве, и Харитону, и Машке, а подвернется чужой, и ему не спустит. Зато виноватый запомнит свою ошибку и научится следить и за делом, и за Федотом Федотычем, нет ли гнева в его руках, в его бровях, не закусил ли он свою тряпичную губу.

Федот Федотыч из всех крестьянских работ больше всего любил молотьбу, думая о ней, как о самой высокой заветной ступени, которая въяве кормит и богатит жизнь. Он любил и пору молотьбы, многолюдство токов, запахи свежей мякины, обмолоченной соломы, когда она, еще не взятая тленом, золотисто блестит и светится и сквозит новизной на солнце. Он любил скрип груженных хлебом телег, сытых к этой поре, выгулявшихся лошадей, на больших возах мальчишек, которым вдруг показалось, что они уже большие, вдруг делаются важными и, сидя с вожжами в вытянутых руках, важно покрикивают на лошадей. Он теплел к мужикам, приятно озабоченным новым хлебом, возбужденным и затаившим радость, измученным сладкой полевой работой, с опавшими плечами, пыльными волосами и красными лицами, разъеденными потом и мякинным сором. Любил баб, притихших от семейной работы и сытости. Любил девок в светлых платках и голоруких, старух, которые умеют взять калач из нови так же благоговейно и бережно, как берут ребеночка — первенца. Он любил жить ожиданием, когда сухое, провеянное зерно будет ссыпано в сусеки и когда вся жизнь сделается надежной и несомненной.

Так было заведено от веку.

Харитон и Титушко ушли с тока и сушили на жарком августовском солнце хлеб, рассыпав его по пологой крыше сарая, во дворе на больших разостланных пологах. В паре с Федотом Федотычем осталась на току Машка: с нею хорошо работалось, потому что она ловко резала на снопах свясла, чутко знала, когда надо подвинуть по лотку вперед колосьями рассыпанный сноп. Хотя молотили чужой хлеб, но Федот Федотыч, а за ним и Машка работали с тем же рвением, с той же злой сосредоточенностью и согласием, что и на своей молотьбе.

— Вишь ты, — говорил о них мужик с соломой в бороде, стоявший на омете и опершийся на свои деревянные вилы: — Вишь ты, спелись ровно. И покурить не дадут. Дело, дело.

Машка сноровистой подачей иногда подгоняла самого Федота Федотыча, и он тогда думал о ней с ласковой признательностью: «Шутка ли, мужицкое дело правит. Иного весь век учи — не научишь. А эта на-ко. Ездка в Ирбит подвернется, куплю ей платок али на сарафан какой бабский. Поцветастей. Любят, дуры, чтоб полыхнуть на всю улицу. Стало быть, куда ни шло. Опять же без отца, без матери — возле меня все — мало разве учил — вот и старается. Подарками не набалована, то-то обрадеет. А ведь невеста уж: здоровая да справная. Как нетель выгулялась. Ну и ну».

В полдень хозяин обмолоченного хлеба увел рабочих в свою избу на обед — жил он рядом — звал Франца Густавовича и Кадушкина с Машкой, но австриец не признавал еды в людях, а Федот Федотыч не пошел обедать, потому что надо было у молотилки очистить решета. Машка с утра еще запаслась любимыми яичными пирогами с луком и ела их, запивая молоком и сидя на мягкой обмолоченной соломе: она робела за чужим столом.

Когда Федот Федотыч обмел и поставил обратно решета, на току все еще было пустынно и знойно. Он пошел в тень за омет и увидел Машку — та лежала врозваль на спине, высоко забросив за голову расслабленные круглые руки, и спала, накрыв свое лицо от мух и света пропыленным платком. Голые подплечья так и ударили по глазам сокровенной нетронутой белизной, а в ямках подмышек с застенчивым вызовом вились срыжа́, как и сама Машка, кудерки, через открытый ворот безрукавой рубахи был виден лифчик с тонкими лямочками, врезавшимися в плечо. Федот Федотыч сглотил тяжелую слюну и, вдруг отуманенный бессознательным порывом, шагнул к Машке, сел рядом. «Не набалована подарками-то», — тоже неосознанно повторил он давешнюю мысль и, опустившись рядом с Машкой, наклонился, общекотав своей бородой развал ее грудей.

— Так-то вот лежи да полеживай, — шептал он ей, чувствуя, что она проснулась. — Подарочка хочешь, купленного? Из городу? Только скажи. Я тебя это, родней дочери…

Он подсунул под ее горячую спину ладошку, а другой рукой приподнял платок и с бородой полез под него, обморочно вдыхая тепло и запах молодого девичьего тела.

— Ты лежи да полеживай, — невнятно лепетал он и жестко льнул к ее уху своими ссохшимися губами.

Вдруг какая-то сила вырвала его из-под платка и сбросила с соломы на твердую утоптанную землю — над ним с железными вилами стоял Титушко: