— Ушел мой-то… Вроде я сама себе накликала, — и повторила потерянным шепотом: — Как это сделал? Оставил вот… Это как сделал? — Машка не умела плакать, и ей было всегда трудно переносить горе, потому она и не находила слов, все повторяя одну и ту же фразу: «Это как сделал». Между тем она достала из-за ворота на груди свернутую бумажку и, напряженно сопя и кусая губы, подала ее Любаве. Это была синяя обертка из-под спичек, и на ней толстым простым карандашом с большим нажимом было выведено высокими, прямо стоячими буквами:
«Дорогая моя, меня не ищи. Жив буду, объявлюсь сам. — И совсем бисерно на уголке добавка: — На Силе Строкове долгу 7 р. 35 коп.».
В этот день они снова жали рожь. И весь день Машка в запойной работе топила свое недоуменное горе. А вечером, когда собирались домой и спрятали до утра серпы в суслоне, Любава, чтобы развеять ее, укорила:
— Сама вроде так желала, а теперь убиваешься.
— Болтала не знай что. А знать бы да думать, что так сделается. Собрался и ушел, а у меня все сердце выболит. Это как пережить? Кто я теперь?
— Ты переселяйся-ко вместе со мной. Поживем вдвоем, а потом, бог даст, вернется. Странник он, Титушко-то, вот странник и есть. А ты крестьянка, и будем жить своим домом, своим хозяйством. Чего еще-то? Ну?
Машка ответила не сразу, а со свойственной ей медлительностью подумала и повеселела. В этот же вечер она перебралась жить к Любаве и привела с собой свою корову.
Дней через пять или шесть вернувшиеся из города устоинские мужики рассказывали, что видели Титушка на Верхотурском тракте в гуртоправах, которые гнали в горнозаводскую сторону огромный табун скота.
К концу жатвы на ворота колхозной конторы приколотили большой щит из листового железа, на котором были красочно и искусно нарисованы всякие виды езды, показывавшие трудовые успехи отдельных колхозников. Щит был вычернен лаком и сверху вниз размежеван белыми линейками. Над первой колонкой лихо, зависая крылом, нырял в облаках самолет, над второй — пылил автомобиль, сильно просев на передние колеса. За ними гнался патлатый парень на велосипеде, у которого были разные колеса, с толстыми, почти тележными спицами. Следом скакал всадник без узды, ехала телега на взнузданной улитке, ползла черепаха, похожая на сковородку с ручкой, и, наконец, замыкал всю кавалькаду рваный лапоть, в котором спал с бутылкой в руках красноносый мужик. Под самолетом стояло только три фамилии: Марии Пригореловой, Любавы Кадушкиной и Петра Струева, отличившихся на жатве. На последнем месте, под лаптем, к фамилии Осипа Доглядова кто-то самовольно приписал подмоченным мелом Ефросинью и Егора Бедулевых.
VIII
Яков Умнов работал на рытье котлованов в бригаде землекопов, которых на стройке называли ударниками и приравнивали к бетонщикам. Между собою землекопы делились надвое: катали и лопатники. Первые день-деньской толкали перед собой груженные землей тачки и поднимали их по настилам порой из десятиметровых глубин котлована, а лопатники грузили тачки, и так как на каждого полагалось по шесть каталей, то работать приходилось не разгибая спины. Наверху при подъеме из котлована стоял учетчик и записывал каждую вывезенную тачку, по количеству которых определялся труд всех землекопов.
В пять утра дежурный железным шкворнем с размаху хозал в подвешенный у входа в барак вагонный буфер, и засыпные дощатые стены, местами промерзшие до белых зайчиков, так вздрагивали, что из щелей вываливались пучки соломы.
Рабочий день начинался.
Зимой, в стужу, чтобы не дать схватиться на морозе вскрытому грунту, рыли его по-боевому, круглые сутки, в три смены. Это было самое горячее, но трудное время: теплая одежда, особенно валенки, быстро гибли на земляных работах, а брезентовая спецовка и ботинки мало держали тепла. Правда, в беспрерывной работе не мерзлось, но до отбоя не у всякого хватало сил, потому часто грелись у костров, пылавших в котловане круглые сутки. В короткие минуты отдыха люди налетали на огонь с набегу, готовые заскочить в самое пекло, чтобы быстрее согреться, запастись теплом и снова взяться за дело. Они подпаливали куртки, штаны, обжигались сами, не сразу чувствуя боль. Ото всех и всегда пахло дымом, палениной, а само тепло в просквоженной одежде паслось недолго — чуть отошел от огня, и мороз взял навылет. В стужу особенно мучились катали: колеса у тачек обмерзали и не держались на обледенелых настилах: десятипудовые тачки то и дело опрокидывались, и если каталь не успевал отскочить, его держаками сшибало с ног. В котловане, который рыло более трехсот человек, были обморожения.
Дома Яков Умнов жил скудно: рос впроголодь, одежонка всегда с чужого плеча — обноски, каждую осень почти до снега бегал босиком и спал на сеновале. В извозах, когда был в работниках, на бесконечных зимних дорогах, бывало, так околевал, что на ночевках не мог согреться до утра и выходил к коням, трясясь вчерашним ознобом. Не стал Яков заправным и после армии, перемогаясь от лета к зиме и от зимы к лету. И то, что жизнь обошла Умнова своей теплой сытостью, помогло ему окрепнуть и приспособиться в тяжелых условиях таежной новостройки.
Вместе с ним работали и переселенцы из южных районов России — это все были люди рослые, степенные отроду, надежно заправленные обильной и сытой едой. При большой нагрузке без разносолов большие плечистые мужики быстро опадали в теле, и въяве проступала в них широкая костистая основа, которая даже на глаз нуждалась в сытой еде. Но особенно трудными для них оказались первые сухие морозы, братание с которыми для многих обходилось весьма горько. Южане чаще обмораживались, и сразу до черноты и водянки, простывали и кашляли с глубинным заходом и свистом, но в общем запале все шли ровняком.
Другое дело Умнов. Житейские невзгоды закалили и ожесточили его, Он знал, что такое недоедание, стужа, изнурительное махание лопатой, и прихода первой зимы ждал даже с каким-то внутренним вызовом, надеясь одолеть ее.
Новые приехали в барак по лютому холоду. Размещались за счет утеснения. Рядом к Умнову влез большой мужик в коротком овчинном шугайчике. У него все было крупное: голова, плечи, ноги, кулаки, а лицо так широко, что, казалось, состояло из трех бугров — шишкастый мясистый нос, опаханный с обеих сторон глубокими морщинами, и две пухлые пунцовые щеки. За время дороги он, видимо, не оскудился, потому что был бодр, свеж, разговорчив. Украинские слова мешал с русскими и бросал в зубастую пасть шмотки сала, как снопы на молотильный барабан.
— Здорово ночевали, — сказал он Умнову и подмигнул, затягивая на постель свои длинные ноги в крепких, домовитых сапогах на толстой подошве. — Сальца не хочешь?
— Не откажусь, — согласился Умнов, с улыбкой ужимаясь под боком нового широкого соседа, который приятно обрадовал его своим здоровьем, силой и знакомой простотой. А тот достал из мешка просолевшую тряпицу, развернул толстую пластину сала и самодельным острым ножом отвалил от нее увесный кусмень.
— И-эх, жить везде гарно, было б сало, — шутил он. — Да, будемо: Ныкыта Дубовой. С Маныча. — Он подал Умнову тяжелую, черную от густого волоса руку. — Как туточки? Кормют?
— Тощевато.
— Ничего, мабуть. Силенки есть.
Утром новичков выстроили отдельно, чтобы опросить их, к какому мастерству приноровлен каждый. Когда очередь дошла до Никиты Дубового, бригадир оглядел его и угадал:
— Табунщик?
— А то ж, — обрадовался Дубовой и, зная, что бригадир определил его жизненную привязанность по кривизне ног, не без гордости оглядел себя и похвалился: — Призы брал на скачках.
— Живой, дядя, — улыбнулся и бригадир и срифмовал неожиданно под смех строя: — Брали на скачках, попробуем на тачках. Как?
— Добре, — согласился Дубовой и стал каталем. Он был совестливым работником и ежедневно давал по две нормы, но хватило его ненадолго, потому что на холоде все время задыхался. Но самое мучительное для него оказалось то, что он мерз даже на работе, не мог согреться и на нарах, начал кашлять громким трескучим кашлем, словно у него дребезжали все внутренности. От кашля плохо спал и стал быстро слабеть, хотя по утрам со всеми наравне поднимался и шел в котлован, где до полного изнеможения, но без жалоб, катал тачки. Однажды вечером он залез на нары особенно утомленным и, отлежавшись немного, признался Умнову: