— А за водичку-то, однако, спасибо, Петр Власьевич, — сказала с шутливой серьезностью Любава и, зайдя на свою полосу и обтерев серп концом передника, начала жать. А Машка поднялась с ленивой выдержкой, положила серп на плечо и, выпятив и без того большую грудь, заслонилась ладонью от солнца, стала оглядывать верх увала, где проходит ирбитская дорога. Высматривать ей там было решительно нечего, но она знала, что Петруха смотрит на нее, и не торопилась, как бы говоря всем своим видом: «Вот я какая. Такою я всегда буду и цену себе знаю».
— Покажись, проехал кто-то из города, — равнодушно, чтобы скрыть свои взволнованные мысли, сказала Машка и, все так же не снимая серпа с плеча, неспешно зашла на свою полосу. На Петруху даже не взглянула, будто его тут и не было, но работать стала для него. Горсти она умела набирать крупные, подрезала их легко короткими, вроде круговыми движениями своего острого серпа. И чем неохотней подошла к делу, тем горячей и азартней взялась за него. Несмотря на полноту, разгибалась и сгибалась без труда, ловко перекидывала подрезанные стебли, укладывая их в будущий сноп, помогая серпом, чтобы колосок лег к колоску. Петруха налил в их берестяной туесок свежей воды, заткнул квадратную дырку бочонка пучком соломы, и когда пошел на свои овсы, у Машки уже был готов опоясанный свяслом сноп. Она знала, что работа у ней спорится, и с теми же легкими наклонами и взмахами чисто и податливо выбирала полукружья в густой и кое-где перепутанной ржи. Серп в ее руках будто сам по себе, не много и не мало, а столько, Сколько надо было, брал на лезвие хлеба и мелькал прыткой серебряной змейкой. А Машка гордилась своей промысловой сноровкой и той радостной охотой, с какою вела самую трудную и самую необходимую работу во всем крестьянском страдном календаре.
Как только солнышко пошло на закат, над полями со стороны заречья потянуло свежестью. Перестал донимать пот, и скоро у Машки даже остыли локти. Снопы в суслоны она собирала в вязаной кофточке, которая от старости вся сбежала и не сходилась на груди. Незастегнутые полы кофты мешали в работе, и в другое время, крутая в деле, Машка непременно осердилась бы, но сейчас ничего не замечала, потому что готовилась в мыслях к откровенному разговору с Любавой: жить с запертой душой она больше не могла.
Укладку снопов закончили наравне, и обе сошлись у того суслона, где лежали их вещи. Вода в туеске согрелась, попили ее без удовольствия, умылись, поливая друг другу. Машка выхлопала свой платок, утерлась им, вздохнула:
— Лицо-то, чисто исстегано, — так и горит все.
— А мне вымочки попали, будь они тут, один жабрей с осотом — руки в прах исколола.
— Сила Строков завсе в рукавицах жнет. — Машка засмеялась и присказала: — В шубе, сказывают, не сон — в рукавицах не работа.
— Этот не изработается.
Домой шли не по большой дороге, а опушкой березника, чтобы возле мельниц-ветряков выйти к загороде — и сразу к сушильным сараям.
— Я ведь, Любава, давеча не все сказала. Смешно и говорить-то. Чтобы околеть, ежели вру. Говорит, походочка-де у тебя, Маня, так и подшибает. Я, слышь, всю тебя выглядел. А я-то, дура, по бережку в чем мать родила: думаю, какой тут лесной увидит.
— Да он парень-то вроде с умом. Глупостей за ним не водится. А ты что?
— А я знаю? На меня ровно морок напал. Шла и шла. Да ведь мне бы, Любава, наплевать на это. Я мужняя жена. Посудачили да разошлись. Боюсь, не заберет ли Петруха в свою голову какой дури.
— Да не такой он парень, что ты в самом деле.
— Ты послушай, Любава. Послушай и умственно рассуди. Будто на пень я наехала — ни взад теперь, ни вперед. Уйти я решилась от Титушка. Петруха тут ни при чем. Ты девка, тебе и знать бы это ни к чему, да ты лучше всякой бабы рассудить можешь. Немощный он — Титушко-то. Мне ребеночка надо. Когда тут ваши были, Дуськины ребятишки, я и не чуяла, что навалится такая беда. А подержала их на руках последний раз, будто выпотрошили всеё меня. Титушко, он обходчивый, добрый, а от другого, может, и жизни своей решилась. Заплыву, думаю, на ту сторону под осыпи…
Любава смотрела на Машку, и в больших изумленных глазах ее стояли слезы: знакомую непреходящую боль ворохнула в Любаве исповедь Машки, и Любава ничего не могла сказать подруге, потому что сама не раз оплакивала свою девичью жизнь, в которой мало было веселья, смеха, песен и которой она не могла распорядиться иначе. Понятна была ей и Машкина тоска по Харитоновым детям: она, Любава, без них острее почувствовала свое одиночество и тоже страдала оттого, что никому не нужна и жить дальше незачем. Всему конец.
Чтобы попасть прямо к ветрякам, надо было переходить вброд речку Подолинку. Они разулись и зашли в воду, которая была так холодна, что не было терпения и миг постоять на месте. По воде сделали пять-шесть шагов, а на берег выскочили продрогшие до плеч, испуганно поджимаясь и смеясь над своим испугом.
— Так и ошпарило, — взвизгнула Машка.
С камешков помыли ноги и, освеженные, нечаянно повеселевшие, на миг забыли о своих печальных мыслях.
— И жалко-то его, — раздумчиво начала Машка, когда они хорошо набитой тропкой пошли в гору к ветрякам. — Я не научена вилавить, чтобы из-за него нешто как. И зачахну, Любава. Пропаду пропадом вся. А с ним, видит бог, не судьба. Человек сотворен от роду для пары. Да нешто ты поймешь — девка. Сделано так. Как сапоги, скажем, или другая для ног обуина. Ежели один сапог, все равно ты разутый.
— А с ним-то ты говорила?
— А то. Да что же он, он терпеливый. Только примечаю, молиться зачал утайкой. После забросил было. Редко уж когда. Тоже ведь и его дело…
На перекрестке улиц они должны были разойтись, и Любава сказала:
— А Титушку ты, Мария, все-таки не обижай, — и, вроде смутившись за свое поучение, переменила разговор: — Да, ведь я перехожу на житье в Егорову избу.
— Полно-ко, она, того гляди, завалится.
— А может, и в самом деле придавит. Чего бы и лучше. Да бог даст, еще изба-то ничего. Фроськин дед ставил. Худо-то раньше не любили. Из кондового смолья скатана. А уж запущена — не доведи господи.
Подоив корову и наспех поужинав, Любава побежала в Егоров дом. Она на днях уже осматривала его. Внутри было темно и пахло дымом. Давно не мытые окна слепили, как больные трахомою глаза. Стены в избе были гладко обструганы и так же, как потолок, никогда не белились, но их давно не мыли, потому бревна и потолочины прогорели до черноты, а возле печи жирно лоснились от копоти. В углу на кухне была свалена мелкая проросшая картошка, зола вперемешку с соломой. Кирпичи по краю печи и вся в задымленных трещинах боковина ее были затерты и отшлифованы до блеска ребячьей одежонкой. Пол местами прогнил, и на дырах лежали прибитые накладные неструганые доски. За печкой сохранился катушок, где в студеную пору перемогались новорожденные поросята, телята, ягнята. Тут все было измазано навозом и усыпано яичной скорлупой. Любава осматривала неопрятное бесхозяйственное жилье и поминутно вздрагивала от чувства брезгливости и отвращения. Однако жить ей было негде, на квартиру к кому-то она становиться не хотела, да и была у ней своя живность: корова, две овечки, кошка и три курицы, — со всем этим она не могла расстаться и, осмотрев избу, прикинула, что если приложить руки да все вычистить и обиходить, то станет изба, как у всяких хороших людей.
В первый вечер она успела согреть воды и мочальным вехтем с дресвой промыла потолок, а на ночь окна и двери оставила настежь.
Машка по нарядам ездила в город с хлебом. Встретились с Любавой как-то утром на поскотине, куда пригнали своих коров. Машка была туго и низко повязана платком, концы которого плотно обмотала вокруг шеи. Любава знала, что так надевает Машка свой платок в горькие минуты, и не стала ни о чем расспрашивать ее. Да Машка вроде и сторонилась, опустив глаза. В тени опущенных век ее въяве горюнилась тоска. Передав пастуху бутылку с молоком и кусок грибного пирога, Машка сама подошла к Любаве и густо, до слез краснея, не сразу разомкнула измятые губы: