Изменить стиль страницы

— У нас, бабушка, ребенок заболел, — прервал Харитон словоохотливую хозяйку. — Фельдшеру бы показать.

— Хершал у нас наездом из Калягиной.

— А далеко эта Калягина?

— Проезжать завтра будете. Двадцать верст считают. А может, и не будет.

Дуняша хотела сказать Харитону, что надо ехать, но поглядела на корову, которая уже легла прямо на дорогу и которую ничем не заставишь подняться и идти дальше, промолчала.

— Сегодня, бабушка, суббота, может, баньку топишь? — поинтересовался Харитон.

— Своя-то хизнула, дитятко. Старей меня. Забросила. Не топлю. А соседка топила седни. Нешто сходить к Палаге. Я одной ногой. — Старуха, сухая, какая-то узкая, востроглазая, в новых неразношенных лаптях, быстро убежала.

Дуняша с детьми зашла в прибранную избу с двумя окошками, запахами хлеба и лыка: на печи сушились пучки тальникового корья. Начала распеленывать Федотку. Ребенок за время болезни весь опал, сморщился, зато голова сделалась крупная, шишкастая, с запавшими костяными глазницами и висками. А личико совсем было маленькое, старчески сбежавшееся к носу. Дуняша взяла на свои ладони хрупкие ручки ребенка с трогательно маленькими ноготками, очень похожими на отцовские, и не удержалась, заплакала, припав лицом и губами к гибким холодным суставчикам.

Пришла хозяйка, бесшумная, в мягких лапотках, остановилась за спиной Дуняши, которая стояла на коленях перед широкой лавкой, наклонясь к сыну.

— Мужик-то твой где?

— Ушел, бабушка, травы покосить.

— В баньку идите. Палага сказала, пусть идут. И парко, и воды вдосталь. Хотела стирать сама-то.

— Мы заплатим, бабушка, — сказала Дуняша, прикрыв потеплей ребенка и поднимаясь с колен.

— Давай не суди, не кого-то. Заплатим. Или карман толстый? Мы живем на столбовой дороге, тут едут бесперечь. Нешто с кажинного брать. Больно жирно будет. Придет мужик, и ступайте. Палага сказала, пусть идут. Ребеночек-то перемогается — что за притка? Даже и голоску не дает.

— Застудили. Что ж, день и ночь на телеге, — Дуняша в растерянности присела на край лавки, потрогала свои груди и тут же забыла о себе. — Ты бы, бабушка, поглядела, что мне с ним, как. Теперь и не ревет уж. Сперва ревел.

Хозяйка, ломавшая лучину для самовара, подошла к лавке, где лежал Федотка, близко наклонилась к нему, послушала дыхание.

— И-и, дитятко, собачья старость. Одно лекарствие теперь — на пары. Сами в баню — и его с собой. А в воду полыни брось прямо с корню. И парь — худа не будет. А как заревет — вот тебе и ожил. — Бабка говорила с таким несомненным заверением, будто на парах всю Федоткину хворобу разом снимет как рукой. Дуняша лечила ребенка всеми доступными ей средствами: грела его бутылками, горячей золой в чулке, натирала салом и давлеными муравьями, делала примочки из молодой редьки и наконец, отчаявшись, поникла. Простой бабкин совет показался Дуняше настолько верным и спасительным, что она вся встрепенулась от неожиданной надежды и стала собираться в баню, не дожидаясь Харитона. Достала из мешка свежие пеленки, мыло. Маленькая Катя, не избалованная родительской лаской и вниманием, сейчас, видя мать в тихом горе, ничем не досаждала ей, а только неотступно держалась за подол ее юбки и умоляющими глазами просила хоть маленького участия к себе. Взяв Федотку на руки, Дуняша погладила по головке Катю, и та теперь готова была идти своими ногами на край света. Бабка вышла во двор следом:

— Ступай-ка за мной. Тут вот огородами и пройдем.

На высокой затравелой меже бабка наломала полыни и, отдавая ее Дуняше, посоветовала с той же обещающей уверенностью:

— Похвощи веничком-то, похвощи. Худа не будет.

В предбаннике было чисто и нетесно. У окошка с занавеской стоял столик, лавки были выскоблены и вымыты. Влажное тепло, выдержанное на распаренных вениках, сразу охмелило, и тело в пропыленной и потной одежде отозвалось нетерпеливым горением перед мытьем.

Дуняша знала, что крестьянские ребятишки, родившиеся в страду, выживают редко, потому что матери, заваленные и смертельно утомленные бесконечными работами, наспех, урывками кормят и доглядывают детей. Такая же участь постигла и Федотку: на покосе его ели комары, нередко опревал он в несвежих пеленках, ревел до посинения, а потом — телега, пыль, жара и наконец простуда. Вот и вся кроткая и тихая его звезда. Дуняша восприняла бы все это как роковое и неизбежное, но за дни, проведенные с сыном в дороге, так прикипела к нему, что с новой силой, ослепившей ее, почувствовала всю радость и горе своего материнства и не могла не страдать от своей беспомощности. Бабкин совет попарить ребенка со свежей полынью вселил в Дуняшу надежду, которую она совсем было потеряла. Чистота в самой бане, сухая негорячая жара, острая горечь полыни и березового листа тоже посулили ожидаемую радость. Дуняша всем своим сердцем положилась на успех и, раздеваясь сама и раздевая детей, бездумно и упоенно повторяла бабкино слово «похвощи» да «похвощи» и возражала ей: «Да кого хлестать-то, подумала, старая? Разик — и нету. Боже упаси». В шайке крутым кипятком заварила полынь, выждала, пока она охолонула и упрела, и стала погружать всего Федотку в горький зеленоватый настой.

— Соколик мой, соколик, потерпи. Потерпи, однако. Раньше бы нам, дуракам, додуматься так-то, и был бы ты у нас здоровехонек, — приговаривала Дуняша и сама загадывала в мыслях: «Подаст голос Федотка — счастливая я. Где я, господи, согрешила, в чем полукавила? Ежели нету моей вины перед тобой, помоги и помилосердствуй, Я молюсь перед тобой и говорю тебе истинно, что весь остаток своей жизни буду добра и милосердна к людям, никого и никогда не обижу, успокою и пригрею обиженного, сирого, больного…»

Дуняша не закончила своей мысли, когда услышала стук дверей в предбаннике, и по знакомому топоту и хаканью узнала Харитона, и в эту же минуту Федотка слабо пискнул и пошевелил руками. Дуняша подлила в шайку свежей воды погорячей и стала прихлопывать по грудке, разминать ручки и ножки Федотки, и он вдруг разразился негромким, но настойчивым криком.

После бани дали ему ложечку самогонки, и в лице его появился румянец.

Вечером уже после заката солнца к бабке пришел молодой мужик в черной расстегнутой косоворотке под витым шелковым ремешком, в начищенных сапогах, стриженый и властный.

— Кого опять пригрела? — закричал он со двора, оглядывая телегу, лошадь и корову постояльцев.

На крыльцо вышла бабка и, прикрывая рот своей сухой узкой ладонью, зашипела:

— Тише, Ганя. Тише. Ребенок хворый в избе. Едва усыпили.

Но Ганя, приподняв подбородок и не глядя на бабку, закричал пуще и строже прежнего:

— Кого пригрела, спрашиваю?

— Племянница, Клавдеина дочь, из-за Ирбита. Едут, а робенок захворал. Уж ты как потишай, Ганя.

— Не одна, поди, с таким хозяйством? — Ганя, чуть осадив свой голос, мотнул головой в сторону телеги.

— Знамо. Да вот и мужик иённый, — бабка посторонилась перед Харитоном, который спускался по ступенькам крыльца.

— Откуда и по какому праву? — Ганя выставил ногу в начищенном сапоге и прищурился на Харитона, будто уж знал все его тайны. В бровях и поджиме губ — власть: он любил выражением своего лица влиять на людей.

— Едем на стройку, — Харитон быстро справился со своей робостью, потому что сразу невзлюбил Ганю за отставленную ногу и его прищур.

— Вербовочное удостоверение.

— Мы своим ходом, наши мужики уже работают там. Я морокую по железу — скрепы ковал для мостов.

— Небось своя кузня была?

— Своей не было. А вот руки свои, — Харитон невольно улыбнулся и развернул перед Ганей свои черные в застарелых мозолях и свежих ссадинах ладони, жестко посаженные на широкие запястья. Ганя вроде мельком глянул на эти руки, но сразу смяк и подобрал ногу, однако повелительный тон свой выдержал:

— Понять надо, сейчас всякие едут. Иной по-доброму, а есть и такие: скотину вырезали, хозяйство размотали, колхоз ущербили, и наутек. Кулачье. Оно не дремлет и нам не велит. — Ганя еще раз своим непроницаемым взглядом окинул Харитона, его телегу и неспешно пошел к воротам, показывая своим видом, что он здесь во всем хозяин и будет строго следить за порядком.