— Кто тут?
— Я это, Любава. Егор… Иванович. Не спишь ты, думаю.
Скажи бы Любава хоть слово в ответ, и Егор Иванович наладился бы на разговор — его томила охота попытать Любаву, но та молча затворила створку, задернула занавеску и потушила свет. Все это сделала порывисто и решительно, будто наносила удары по лицу Егора Ивановича. Он чувствовал, как горели его щеки от стыда и обиды, и, плохо разумея себя, какое-то время посидел на крыльце.
Ефросинья спала в верхней горнице на полу, обложенная крапивой и полынью от клопов, которые приехали вместе с нею в деревянной кровати и уже освоили новое жилье. Егор Иванович не стал будить жену и не вздувал огня. На ощупь нашел в шкафу ковригу хлеба и, зачерпнув из кадки ковш воды, умял полковриги. Старший сынишка, Сано, в полусне поднялся к ведру, и отец ласковым шепотом крикнул на него:
— Мимо-то.
Ефросинья проснулась наверху, заговорила что-то сонным сердитым голосом, и Егор Иванович, не собиравшийся идти к жене, поднялся. Лег рядом. Говорить ему не хотелось, потому что на сердце кипела обида от того презрения, с которым Любава захлопнула окно. Он чувствовал, что Ефросинья скажет сейчас что-то неприятное, и прикинулся засыпающим.
— Полуношник. Носит тебя лешак, а тут сиди с ребятишками. С вечера все кто-то шастал под окнами. Вся деревня так и взъелась, как въехали в эту хабазину. А на черта она, спросить? Тут одной приборки на полдня. Боязно мне здесь: подпалят еще. И чужое все. А тебе и горюшка мало. Встал, вырядился, да в контору. Галстук надысь примеривал. Уж не завел ли какую? Все дня мало. Ночи прихватываешь.
Егор Иванович молчал, удивляясь прозорливости жены: «Я и сам не знал толком, чего мне надо было от этой Любавы. Так вот озарило что-то. Ну, Фроська, и жох ты баба: будто подкараулила мою душу». А Ефросинья, ужаленная его молчанием, распалялась все более:
— Носит нелегкая, а потом ко мне лезешь. Уйди ради Христа.
— Да ты не очень-то, — не сдержался Егор Иванович. — Тут, понимаешь, дай бог до места, а она с ерундой всякой…
В верхнюю горницу поднялся и Санко, плаксиво залепетал:
— Боязно тамотко.
— Иди сюда, Сано, тут местечка хватит. Вот и ребята плохо спят. Это как теперь? — Она укрыла сына уголком своего одеяла и преувеличенно горестно вздохнула.
— От добра худа не ищут, — сказал Егор Иванович упавшим голосом. — Я стараюсь лучше как. Ведь тоже, и мое дело рассудить, никакой жизни не вижу. Весь сельсовет на мне. А в район приеду, ни к какому начальнику подступа не найду, потому слов образованных нету. Какая моя грамота.
Егор Иванович говорил трогательную правду, и Ефросинья почувствовала на ресницах своих неожиданную и сладкую теплоту и раскаялась, что обидела мужа, умилилась своим раскаянием. Чтобы переменить и смягчить разговор, дохнула ему в щеку теплым душевным шепотом:
— Слышь, Егор, Любава что говорит. Дескать, нельзя ли ей переехать в нашу старую избу. Тут-де навозом прет, сыро. Ты правильно рассудил: все равно уж мы туда не вернемся. От добра добра не ищут.
— С Титушковой Машкой все якшаются, собаки. Сейчас я к воротам, а Машка из ворот. Вот и думаю, с Харитошкой дело не обошлось без Машкиной руки. Да я докопаюсь. Мошкин, Борис Юрьевич, пенял да пенял — в пот не единожды бросило. И все за Харитошку. Конечно, утек вражина.
— Я думаю, Егор, пусть она уберется. А то ходит по двору. Шары свои большие вытарашшит и зырит. Пусть, я думаю. А?
— Да нешто я против. Вот как опять народ.
— Наплюнь-ко. У нас семья, а она старая дева. Хотела я ей сказать: иди-ко ты замуж, пока совсем не высохла, да удержалась.
— Что уж ты ее в старые-то девы?
— А то нет? Я в ее-то годы, забыл? Третьим ходила. Скажу я ей?
— Как знаешь.
На этом и умолкли.
Утром Ефросинья только вышла на крыльцо, босая, в исподней юбке, Любава с серпом и узелочком в руке, обутая в обношенные лапти, переходила двор. Ефросинья остановила ее:
— Егор Иванович сперва не соглашался, да я уломала. Ладно, сказал. Слышала? Стал быть, переезжай. — И весело добавила: — Устраивайся да женишка приглядывай. Годочки-то, миленькая, на месте не стоят.
— Спасибо на вашей доброте, Ефросинья Гавриловна, — поклонилась Любава и хлопнула воротами. Ефросинье не понравился Любавин поклон, и обругала ее «кулацким семенем».
Солнце едва поднялось в полнеба, а над сухими хлебами уже копился и густел зной. К полудню нагретый воздух пошел волнами, а порой набегали такие горячие потоки, что обжигало лицо. Исколотые жабреем руки горели как в огне, и, чтобы остудить их немного, Любава, завязав сноп и воткнув в него серп, брала и разминала в пальцах комки сыроватой земельки. Жали они с Машкой рядом и, не разговаривая, старались друг перед другом. Каждая про себя вела счет связанным снопам, которые, оставаясь после них на низкой и чистой стерне, весело валялись, как пьяные мужики, туго подпоясанные кушаками. Солнце, казалось, пылало над самым полем и жгло Машке ее широкую спину, а рожь навстречу обдавала душным застойным жаром, и когда Машка, подхватив серпом срезанную горсть хлеба, с навычной легкостью разгибалась, голову у ней обносило, перед глазами все мутилось и к сердцу подступала тошнотная слабость.
— Провались все, — иногда ругалась Машка и валилась на сноп, а чуть отлежавшись, опять бралась за серп и ловко с хрустом подрезала набранные горсти ржи.
На соседнем поле косил овес жаткой-самосброской Петруха Струев. Он, в белой и далеко видной рубахе с расстегнутым воротом, стойко качался на железном сиденье, а у самой близкой межи часто останавливался, что-то стучал по железу и остро поглядывал в сторону жниц. И Машка, идя по полю внаклон, все время прислушивалась к стрекоту машины, и когда этот стрекот приближался и смолкал, она распрямлялась и вроде видела вскинутые грабли жатки, мотающих головами лошадей, белую рубаху Петрухи, но самого Петруху разглядеть не могла, потому что после долгого наклона в глазах опять все меркло и сливалось.
В полдень Петруха выпряг коней и верхом поехал к вырубным косякам — так назывались березовые перелески, в которых собирает силу речка Подолинка: вода в ней из родников, жгуче-холодная, не согревается в самую жару и не замерзает в лютые зимы. Петруха напоил коней и пустил их на траву по краю поля, а сам, умывшись и обливши себя с головы до ног, набрал бочонок воды, в мокрой одежде, радостно холодившей тело, захлюпал налитыми сапогами на полоску Любавы и Машки. Они сидели под суслоном, деревянными ложками хлебали из блюда молоко с творогом. Платки на обеих были повязаны коньком, и глаза их из светлой тени глядели на Петруху — показалось ему — с кроткой досадой, видимо, он помешал им разговаривать и, поняв это, смутился. Когда шел от лесу, то хотел внезапно облить их холодной водой, но не смог, потому что первую из-за суслона увидел Любаву, ее красивый и строгий поворот головы, ее спокойные истомленные руки, и не решился на шутку.
— Неуж для нас постарался? — изумилась Любава, повеселев от явного Петрухиного смущения.
— Испейте. Холодненькая. Хотел окатить, да пожалел.
— Сразу видно, от хороших родителей.
— Воду пожалел-то?
— Струевы с прижимкой живут, я знаю, — уколола Машка. — Прошлый раз линьков дал самых зряшных. Кошку накормила, слава богу.
— Заставь Титушка — наловит покрупней.
— Да уж возьмется, — не по-твоему.
— От Харитона, Любава, весточки нету?
— Пока молчит.
— А я уж и не знаю, пить его воду или вовсе не пить, — сказала Машка, обращаясь к Любаве, хотя игру вела с Петрухой. — Оговорит на каждой капле, недолго и захлебнуться.
— А вот напьемся вволю да его еще же и обольем, — возразила Любава и тоже не поглядела на Петруху. — Чего с ним еще-то.
Петрухе стало хорошо и отрадно переговариваться с женщинами, потому что за словами он угадывал то скрытое и тайное, что было важнее и приятней слов. Попив холодной воды, от которой не стало свежо, а только заломило зубы, Любава и Машка озабоченно умолкли и взялись за серпы.