Изменить стиль страницы

— На Выселки ездили, да берегом решили прогуляться, — подавая руку Оглоблину, говорил Зимогор и представил его Баландину: — Вот этот и есть Оглоблин Аркадий. Иду, Аркаша, да нахваливаю тебя председателю окрика: уцепчивый, говорю, дело ведет с расчетом, а на работе захлестнуться радешенек. Не так, что ли?

У Аркадия отпустило перехваченное горло, сухо прокашлял с улыбкой:

— Хвалят порченого коня, когда с рук сбыть.

— И зубастый, вишь, — палец в рот не клади, — шутил Зимогор, обращаясь к Баландину, а тот разглядывал Аркадия синими внимательными глазами, любовался им.

— Вот таких и подбери, чтоб ваш колхоз выравнять. А народ, Влас Игнатьевич, истинно золотой. Вот говорить только с ним надо попроще. По-калинински. Ну да дело это поправимое. У Советской власти язык с мужиком один — язык труда и правды. Так как, добрый молодец, будем думать о колхозе, а? — Баландин потрепал Оглоблина по твердому плечу, из-под козырька фуражки приценился к нему. Аркадия остро задел этот пытливый взгляд, и он резко сказал:

— Кому-то и колхоз надобен, да я, напримерно, так, извинитесь, боком. Недоумку подсказки в хозяйстве нужны. Иной без направления бабу не согреет. А мы, слава богу, своим умом, своими руками. Уж как-ненабудь.

— И это за ним водится, — с усмешкой вел разговор Влас Зимогор. — Что на уме, то и на языке. Рубака, по отцу. Да мы с ним покумимся.

Аркадий надел свой картуз и осадил его до ушей.

— Если женить на колхозе, дядя Влас, так сватьев в другое место засылай. У меня у самого в хозяйстве не растворено, не замешено. Подсветили меня.

Шрам на лице Зимогора тяжело засизовел крутой перегоревшей скобкой:

— В колхоз, Аркаша, не заступишь, — земли под селом не будет тебе. Ступай на Продолянские елани.

— Я с своей пашни не сойду.

— Да ведь земля-то народная, Аркаша. Нас с тобой и спрашивать не станут. Это дело не новое, чего говорить.

— Народная, народная, а я что, не нарожен, что ли? Тоже, чать, не в капусте подобран. — На темной шее Оглоблина вздулись жилы: — Эт до каких пор станут теснить хлебороба? Хм.

— Да ты и в самом деле горячий, — сказал Баландин и причмокнул губами.

— Будешь горячий — дня не дадут спокойно прожить. Никакого житья не стало.

— А ведь ты напрасно кипишь, добрый молодец. Совсем напрасно. Новая жизнь идет, а ты от нее заслоняешься. Вот Влас Игнатьевич хвалил тебя: хороший-де хозяин. Толковый. Так разве это у тебя отнимается? Сам знаешь, трудовая деревня любит работящих людей — пойдешь впереди, на виду будешь. Равняться на тебя станут. Вот так. К всеобщему плодотворному труду поднимается крестьянство, а ты говоришь — жизни не стало. Да черт с ним, со старым житьем-бытьем. Надежная переправа через Ницу наладится, трактор подгоним вам, и сам плюнешь на свой загон. Уж мне-то верь, проба верная. А пока бывай здоров да не гляди сентябрем-то: все равно белый свет идет на улучшение. — Баландин опять дружески тряхнул Оглоблина за плечо и пошел по тропинке, занося свою палочку вперед шагов.

— Вишь как, — с веселой укоризной сказал Зимогор Оглоблину: — А ты — нету житья. Настоящее житье только на подходе. Вишь, как сказал предрика: проба верная.

— Девка пробовала, да родила.

— Ну, язва ты, Аркашка. Однако, чую, Баландину по душе пришелся.

Аркадий подождал, пока Зимогор и Баландин скрылись за углом сушильного сарая, спустился опять в яму и тяжелый тряпичный сверток взял в карман. А по темноте заперся в бане, занавесил оконце половичком и керосином содрал ржавчину с нагана. Потом упрятал его опять в ту же банку из-под колесной мази, но закопал на этот раз подальше от дома — под плетеной стенкой сушильного сарая. «Вишь, как рассудили, — злобился Аркадий. — Ступай-ка на Продолянские елани, а я не хочу ежели? Да где нарежут, там и сядешь. Ладно, подождем».

Ночь Аркадий спал чутко, слышал треск в углах дающего осадку дома, и все чудилось, будто кто-то пагубно носится по подоконью, касаясь стен зловещими лапами. Едва дождался утра и в смутном состоянии пришел к Харитону Кадушкину, желая во всем признаться ему и послушать совета: тайна в одиночестве была больше невыносима.

Ворота открыл сам Харитон, поднятый с постели, в узких тиковых низиках, босый — впопыхах ступил в куриную слякоть и, ругаясь, стал вытирать пятку о пыльную рогожу у ступенек. Перехватывая дыхание, слушал Аркадия и мало-помалу заразился его горячностью, потом вскинулся с ребячьей восторженной похвалой:

— Ну, Арканя. Да расшиби тя родимец. И верно по селу бают, бедовая-де головушка. Вот это штуку приберег. Ай мастак, лярва. Но подкидывать — нету моего совета, и давай не сходи с ума. Самому не надо — мне продай. Помяни меня, сшибемся мы с коллективниками — лбы трещать станут. Сладкую жизнь с тракторами сулят, а за артельный стол усадят. Будешь с Егоркиной сопливой ордой капустную похлебку из одной чашки швыркать. Хлебнуть горя — так уж не зря чтобы. Ежели с этими колхозами удила в пасть всунут, считай, до смерти. Им тоже зарубки на память надо затесать. А то смирного барана всегда чисто стригут. Я им дал задатку — расскажу как-нибудь. Противиться будем, и все не все, а, гля, что-то и по-нашему выгорит. Такое дело тоже надо брать в расчет. Гля, какой у нас разор учинили, да я…

Харитон так распалился, что начал кричать, и Аркадий остановил его:

— Ты ровно с лесов упал, захайлал во всю ивановскую.

— Забылся, — осудил себя Харитон и перешел на шепот.

Сидели на крыльце долго. У Харитона длинные шишкастые ступни покраснели от холода, да и сам продрог. Наконец собрались расходиться, и в это время по наличникам и ставням с улицы пошел стукоток. Парнячий голос заблажил — мертвый вздымется:

— На сходку валяй!

— Вот по кому пальнуть-то, — вспыхнул Аркадий. — Как на пожар сзывает, заглотыш. Всякая безделица слаще меда, чтобы подавиться.

Так вместе и пришли к сельсовету, сели на бревна рядышком, спаянные едиными затаенными мыслями, которые внушали им желание быть дерзкими и непреклонными.

Баландин рассматривал из окна приходящих — их собиралось все больше и больше. Двор запестрел бабьими платками, цветастыми шалками, рубахами и кофтами из зарного товара. А утро все разгоралось, ярче красило цветные наряды. Свет и тени проступали сильней, оструганные бревна слепили белизной, сверкали, и прибегавшие девки, встревоженные весной и своей беспокойной порою, рдели напоказ как маков цвет. Девкам и дела не было, зачем эта сходка и о чем собираются говорить мужики — одно на уме у каждой: не хуже она других. Да нет, не хуже. Еще над перестарками, что вступили в годы, забота посмеяться, при солнышке все их изъяны на виду: брови изредились, подведены, румянец тоже не свой, — своего только и есть что ободья у глаз. Брызни водичкой, и вся краса облезет, а парней манят, бесстыжие. Так и мигают, так и зазывают своими гляделками. А парни-то, парни, ну, скажи, не дурни, будто у них глаз нету. Неуж не видят, кому улыбаются. Смеяться над девками-перестарками совсем не грешно, только знай, весеннее утро скажет беспощадную правду и о твоей невечной красе и, может, навеки опечалит тонкой морщинкой на шее сверстницы, и тут ничем не пособишь неминучей повальной беде. Но хороши у девок состязания, где побежденному нету ни жалости, ни милости, ни прощения. А в конечном итоге перед этим солнцем все равны.

Мужики снимали друг перед другом шапки и картузы, молчаливо садились на лесины, замыкались в своей душевной путани, не видя ни солнца, ни молодого утра, ни девок, красивых и рдяных. Житные от сходки добрых вестей не ждали, потому как знали, что пришла пора свои сытые наделы, отдавать артельщикам, в коллективную запашку, а самим — на дальнюю неудобь или за щедрой землицей в колхоз. На раздумья была целая зима, а в итоге щемящая боль по своему загону. Хоть он не навечно, но пока твой. Весенняя пора обостряла в мужике хозяйские надежды на клочке землицы, где каждое сбереженное зернышко чудится проросшим колосом. Но вот земля не твоя и взошедший колос на ней тоже не твой.