Изменить стиль страницы

Отчего эта коробушка полтора века поется с таким упоением? Видимо, оттого, что при всей скудости прочего — например, пейзажа или вариантов грядущего, — содержимое каждого отдельного российского кадра все-таки так пестро, население так перемешано, да и внутри каждого персонажа в равных пропорциях наличествует все, от зверства до подвижничества, часто неотличимых; оттого, что гордиться в коробушке больше нечем, кроме страшного разнообразия и густой наполненности, особенно если учесть, как тесно внутри, как низок потолок; и, может быть, оттого-то провести с русским человеком час так интересно, а два так скучно.

— Ра-а-асступись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!

Смирнов оказался обладателем хрустального тенора, столь частого у беспутных мастеровых, и пестеревские бокалы долго еще отзывались ему.

На сей рас оператор Твердов остался доволен освещением. Остромов, уходя, списал его телефон и оставил ассистенту тещин: остромовский аристократический профиль запомнился Мстиславскому. «Вас вызовут», — бодро сказала ассистентка с язухой. Он ушел вместе с Ириной, вызвавшись проводить ее до Малого проспекта. Перед самым уходом из дризенского особняка он подошел к Пестеревой.

— Варвара Платоновна, — произнес он почтительно, хотя не без игривости. — Я столько слышал о вас, но увидеть сподобился впервые…

— Воображаю, что вы слышали, — царственно отмахнулась она.

— Я почел бы за счастье побеседовать с вами о докторе…

— Доктор — старый шарлатан, — отрезала Пестерева. — Стоило потратить сорок тысяч, чтобы понять это.

— Тем более, — с нажимом продолжал Остромов. — Мне кажется, нам есть что обговорить… По каким дням вы принимаете?

Пестерева усмехнулась.

— Люблю, когда чувствуют стиль, — сказала она. — Но я и до всех дел ни по каким дням не принимала. Кто хотел, тот и приходил. Пятая линия, дом 6, квартира третья, найдете со двора.

— Благодарю вас, — кивнул Остромов. Это был едва ли не более ценный улов, чем Ирина.

Глава шестая

1

Стоило Дане ступить на порог воротниковской квартиры, как он с мучительным счастьем узнал дух живого жилья: что-то варилось, что-то кроилось, сушилось, гладилось, хозяева ссорились, торопились, бешено друг друга раздражали, но были живы.

У них дома никогда не было такого духа. Не то чтобы мать не вела хозяйство — вела, и Лидочка помогала, пока не умерла, но в степном приморском доме пахнет степью и морем, а не супом и бельем. И Даня любил запах моря и степи, а краем сознания жалел, что у них не было быта, проклятого и благословенного, который до восемнадцатого года принято было ненавидеть, а потом вспоминать со слезами. Как сохранила этот быт Мария Григорьевна — один Бог ведал, но даже подселенцы не повредили ему. И во-первых, подселенцев было мало: семья большая, уплотнили всего на две комнаты, три оставили; во-вторых, Мария Григорьевна и с ними сумела оказаться на дружеской ноге, балансируя на грани меж старым барским презреньем и новым холопским заискиваньем. Удивительным образом в ней не было ничего «бывшего». Не переменилась она и внешне, слегка пополнела с годами, как водится, но ни намека на старушечью слезливую дряблость. Она суетилась, раскраснелась, командовала, из кухни пахло шкворчащим в масле хворостом, выбежала к Дане Ольга в синем с драконами халате, помахала, подразнив высоко поднятой голой рукой, и, ведьмински засмеявшись, исчезла за дверью. Из угловой, наименьшей комнаты боком выходил толстый шестнадцатилетний Миша, ни секунды не стеснявшейся неуклюжести и врожденной сердечной болезни: все Воротниковы с рожденья умели не стесняться себя, но ни Волоховым, ни Галицким этой счастливой способности не досталось. Мать рассказывала, что с детства была уверена в неграциозности всех своих движений, косолапости манер и неумении выговаривать французские слова. Из всей семьи одна Женя, пожалуй, не мучилась вечным сознанием уродства — и то потому, что рано вышла замуж; кузина Верочка, однако, с рождения получила запас неуверенности за себя и мать. Ей казалось неправильным даже, что, скосив глаза, она видит собственный нос. Даня тогда с трудом ее уверил, что это не болезнь и нос такой, как надо.

Он не слишком хотел заходить к Воротниковым: вскоре после замужества Мария Григорьевна начисто отделилась от сестер, зажила отдельным домом и его интересами, да и с детства куда больше интересовалась тем, что называют жизнью, а не тем, что было истинной жизнью Ады и Жени. При этих двух Мариях она была Марфа, наделенная столь частым у Марф сознанием правоты. Не могло быть и мысли о том, чтобы остановиться у Воротниковых после переезда в Ленинград. Но не посетить тетку тоже было неприлично — Даня и так промедлил две недели, боясь навязываться. Ничто не заменит родства, и в этом доме, таком чужом, среди людей, которых он не видел с прошлого приезда, — девять лет, ужас, — ему было свободно: какие ни чужие, а с в о и.

— Даня! — говорил Миша, расцветая улыбкой. — Пойдем же ко мне, что ты встал! Погоди, еще не кормят, ничего не готово.

— Я не голоден, что ты.

— Знаю, знаю. Пойдем, а то мать с Олькой тебя затащат и защекочут. Сколько же мы не виделись?

С точки зрения пролетарской, на которую Даня уже привык иногда становиться, чтобы с тем большим ужасом соскочить, — Миша был совершенный выродок: толст, болен, одышлив, очкаст, любил мать, не интересовался спортом по полной к нему неспособности, знал три языка, выражался витиевато — словом, любого из этих пороков хватило бы, чтобы Миша стал объектом травли, если не побоев. Но, кажется, в его случае все было представлено в такой концентрации, что переходило уже в карикатуру, а карикатура прощалась. Таким классового врага готовы терпеть и даже любить: разоружен, безопасен! Миша это чувствовал и пользовался, но не утрировал, разумеется: это оскорбило бы зрителей, подчеркнув грубость их вкусов. Нет, он был абсолютно равен себе. И все Воротниковы были себе равны: радушная мать, весело претворявшая скудость в праздник, красивая дочь со всем набором бесприданницы, — гитара, папироса, преувеличенная лихость, «где уж нам уж»… В новом обществе типажность стала великой силой: что подпадало под разряд — они терпели. Грехом стала малейшая примесь, пограничность, еле заметный выход из амплуа: это уже не прощалось. Умом Даня понимал, что в типажности есть грех, второсортность, — а все же душе его было тепло у Воротниковых, как тепло читателю Диккенса, пока из автора вдруг не полезет знание настоящих, а не святочных ночлежек.

— Ну, рассказывай. Мне пропасть всего надо показать тебе. У нас, ты знаешь, совершенное умопомраченье. Затеивается Синяя блуза, и твой покорный слуга пишет комдраму. Ты же знаешь, для остального я бесполезен. Я не могу строить летающие модели и не даю списывать по математике, потому что сам понимаю через раз. Но писать я почти научился. Я прочту тебе монолог отвратительного грека Пангалоса. Погоди, я заболтал тебя хуже Ольки. Расскажи что-нибудь про себя. Где ты работаешь? Что папа? Расскажи все по порядку, пока на тебя не налетели девчонки. Их теперь две, я положительно заклеван.

Даня понимал, что отвечать рано: монолог комического толстяка еще не кончился. Эта витиеватая манера с вкраплениями школьного жаргона спасала Мише жизнь, и вряд ли он с кем-нибудь теперь говорил иначе.

— Я не рассказал тебе про Варгу. Варга — кошмарное чудо. Именно так: кошмарное чудо. Мать ведь вам не писала? Она совсем недавно. Это сестра нашего соседа по даче, еще по шестнадцатому году. Сам он уехал, ей сейчас восемнадцать лет, я ее почти не помню. Нашла где-то адрес и приехала из Тифлиса. Она пять лет прожила в Тифлисе, они там как-то пересиживали, теперь вернулись, квартиры, разумеется, нет и вообще никого здесь нет. Мать она оставила там, а из прежних знает только нас. Олька ее полюбила, они слиплись намертво, и мне теперь никакого житья. Мы тебе ее покажем. Она танцует, как баядера, смеется, как сумасшедшая, и вообще сумасшедшая. Говорит, что ей надо было родиться в древней Персии. Не может ни работать, ничего. Но я опять завелся. Я просто не видел тебя тысячу лет. Расскажи мне, что ты пишешь и как живешь. Вообще ты зря не поселился у нас. У меня вполне поместилась бы вторая кровать. — Он знал, что не поместилась бы, и потому приглашал так щедро. — Мне было бы гораздо проще писать монолог Пангалоса. Вообще иногда не с кем слова молвить, в школе я только пересказываю книги. Рассказывай, наконец! Школа — удивительное место, ты наверняка слышал, ЗЛАК, Знаменская Ленинградская Академическая Коммуна, хотя нас дразнят СУКА — Самая Умная Коммуна Академиков. Но это зависть. Во главе Агапов, про этого ты уж точно знаешь. Он еще режиссер. Но я тебя заболтал. Рассказывай. Знаешь, на Новый год мы выступали на первом хлебозаводе…