Изменить стиль страницы

— Это разговор не для дворика в Севзапкино, — едко и сладко улыбаясь, отвечал Остромов.

— Надо признать, вы меня увлекли, — сказала она с усмешкой. — «Остановил бы ваш рассказ у райских врат святого».

— Думайте так, — с деланным равнодушием сказал Остромов.

— Как вас зовут, атлант? — спросила она.

— У меня много имен, кем только не звали, — снова делаясь серьезен, ответил он.

— А меня зовут Ирина Павловна, — сказала она, не настаивая. Не угадал, подумал Остромов; впрочем, Ирина строже, в Людмиле больше чувственности…

— Тогда я буду Борисом Васильевичем, — наклонил он лысеющую голову, благородную голову римлянина, этими словами и подумал. Сказано было хорошо — словно только что выбрал имя специально для гармонии с нею. Борис Васильич, Ирина Пална.

— Что же, старая кляча, — сказала она, потянув его не за руку еще, но за рукав, — пойдем ломать своего Шекспира.

Остромов понял, что в этом случае будет все и более, чем все, как он только что посулил ей. Застоялась, одинока, давно с ней так не разговаривали.

Перерыв между тем окончился, и Мстиславский сзывал массовку наверх. Сцена совершенно переменилась: столы были уставлены яствами хоть и не первого разбора, но для двадцать шестого года они были роскошны. Газеты сняли со скатертей, и златотканый узор явил себя во всей прихотливой сложности роскошного излишества, напомнив о временах, когда за столами не только ели. На скатертях установили три серебряных, явно реквизированных из дворца миски с черной икрой, на этот раз подлинной, три блюда с грубовато нарезанной, однако несомненной севрюгой, несколько аккуратных стерлядок кольчиком, тут же коллекция прелестных фарфоровых тарелок батенинского завода с невскими видами — поверх невских видов разложена была твердая копченая колбаса с крупным жиром. Остромов редко бывал в высшем свете, хотя покрутился всюду, и не был уверен, что на балах высшего разбора подавали копченую колбасу. Ливерной, по счастью, не было. Зато по краям стола застыли два полных блюда котлет — в культурных пивных подавали именно такие, со значительной примесью хлеба и запахом прогорклого жира. Остромов вообразил такую котлету на великосветском фуршете. Она сошла бы за парижский шик — в России таких не делали, а французы чего не удумают. Пролетарский стиль особенно сказался в нарезке хлеба, накромсанного грубо, явно в расчете на изголодавшихся аристократов, которые придут с мороза и жадно намажут масло на толстые ломти. Зачем-то в центре стола высилась гигантская китайская чаша, полная леденцов «Барбарис», наверняка закупленных в кооперативе напротив; видимо, Мстиславский полагал, что аристократия любила эдак среди застолья пожевать леденца, чтобы с тем большим наслаждением наброситься на икру. На тридцать человек закуска была скромновата, правду сказать — никакова, но с тем большим свинством станут за нее бороться: все в дело. Спиртного не было вовсе: в бокалы тонкого стекла с призрачными, едва угадываемыми крылатыми фигурами на стенках налита была вода, долженствовавшая, верно, олицетворять водку. Мстиславскому представлялось, что аристократы едят и пьют помногу, не сообразуясь с тратами. Остромов заметил также несколько чайных стаканов, тоже с водой: очевидно, бывшие должны были постепенно свинеть и увеличивать емкости. Стол могли бы украсить хоть парой бутылок двадцать первой смирновки, но их-то как раз и не нашли. Сервизы оказались крепче — кто же берег пустую водочную бутыль? Поискать, так нашлось бы, — Остромов с ностальгической нежностью вообразил родную белую этикетку, скромную, как все великое, — но в реквизированных коллекциях такой посуды не было, а искать по частным коллекционерам Мстиславскому было лень.

— Серебро князей Горчаковых, вон и герб, — заметил себе под нос пергаментный историк. — Орел с горностаем. А фарфор Друцких-Любецких, ни у кого больше батенинского рострального сервиза не было. Тридцать восьмой год, на заказ три штуки, одна в Париже, одна погибла у Гагариных при пожаре. Кто бы на одном столе собрал сервировку из двух домов?

— Да никто не увидит, — заверил нежный юноша.

— А вы вообразите, — предложил Остромов, — что княжну Друцкую-Любецкую выдают за князя Горчакова, вот семейства и смешали сервировку. От жениха серебро, от невесты блюдо.

— Ну да, да, — кивнул старец. — А стекло светлейших Лопухиных, на гербе крылатый дракон с лентами, видите?

— Не Лопухиных, — вступила величавая старуха. — Это Пестеревы, и не дракон, а лебедь.

Старик посмотрел на нее высокомерно.

— Я в некотором роде геральдик, — сказал он ровно.

— Ну-с, а я в некотором роде Пестерева, — сказала старуха.

Этого крыть было нечем.

— Позвольте, позвольте, — забормотал геральдик. — Вы, стало быть, Платона Васильевича дочь, безумная Варвара, пожертвовавшая Штейнеру сорок тысяч…

— Совершенно так-с, безумная Варвара, — величественно кивнула старуха. Остромов не шутя любовался ею.

— Когда же вы вернулись? Ведь вы в Германии!

— А вот как Гетеанум сгорел, так и вернулась. В двадцать втором.

— Но для чего же… на пепелище…

— Ну, с одного пепелища на другое, — вздохнула старуха. — Это хоть свое.

— Тогда, — сказал иронический юноша, — вообразим, что Друцкую выдают за Горчакова, но другом дома будет кто-то из Пестеревых, потому что Горчаков после ранения на турецкой войне несостоятелен.

У молодежи из бывших была новая манера шутить, ни к кому не адресуясь, глядя прямо перед собою, чтобы окружающие не догадались о разговоре: нет-нет, никто не беседует, мы сами с собой… Однако юношу услышали, и сверстники прыснули.

Перед самой съемкой Остромов подошел к оператору и о чем-то пошептал ему на ухо. Оператор слушал с монгольским непроницаемым лицом. Непонятно было, как он реагирует. Дослушав, он внимательно посмотрел на Остромова.

— Рискованно, — сказал он ровно.

— Кто не рискует, не пьет шампанского, — сказал Остромов. Он не зря был физиогномист. В операторе ему почудилась доброта — скрытная, неловкая, но нередкая у молчаливых путешественников, многое повидавших.

— Ну… — неопределенно сказал оператор. Остромов понял и отошел. Настаивать в разговоре с такими людьми не следует.

Мстиславский тщательно расставил аристократическую массовку — юношу с Пестеревой, Остромова с Ириной (сила внушения, по счастью, не подвела), пергаментного геральдика с юной, невинно-порочной, язвительно улыбающейся девицей, каких много было в то время: они не вполне еще избавились от сословных предрассудков, но уже коротко стриглись, грубо мазались, неумело подражали девочкам с окраин и с вызовом предлагали себя; для знатока и ценителя все эти потомки фрейлин были бы сущим кладом, но для пролетариату не подходили, ибо казались грубой подделкой. Пролетариат — ён тоже не без чутья. Разве польстился бы граф на крестьянку? (Случалось — и льстились, но именно когда хотелось перчика, или вовсе уж никого не было). Невинно-порочная, с тайным ужасом, плескавшимся на дне глаз, распутно улыбнулась старику и окончательно стала похожа на гимназистку.

— Напоминаю! — прогремел Мстиславский. В окно щедро лилось желтое раннее солнце, в котором нежно таяли бокалы и уже слегка потела колбаса. — В первые секунды держим себя в руках. По команде переходим к свинству. После этого доснимаем крупные эпизоды. По хлопку н-начали!

Вспыхнули и зашипели две гигантские электрические лампы. Хлопнул перед глазом камеры таинственный деревянный прибор. Монгольский путешественник закрутил ручку. Аристократия неловко мялась перед яствами.

— Жрите, жрите! — завопил Мстиславский.

— А, двум смертям не бывать, — сказал водопроводчик Смирнов, положил кусок белорыбицы на толстый ломоть хлеба и жадно откусил.

— Разговаривайте, беседуйте! — орал Мстиславский. Остромов обернулся к Ирине и взглядом предложил икры. Она кивнула. В миске уже образовалась некоторая давка — аристократия сталкивалась ложками.

— Свинее, свинее! — заорал Мстиславский. Вы, в пиджаке! Да, вы, перед рыбой! Вырвите котлету у своей дамы! Да, вот так. Набросьтесь на нее! На котлету, идиот!