Изменить стиль страницы

Поразило его то, как много она работала — в те самые дни, когда он мог только лежать пластом, когда Валя беспрерывно хныкал, когда отец уходил на целый день, якобы искать продукты, а на деле жаловаться к Митрофанову, жившему на Рыбацкой. На ней было тогда все — толочь какие-то сушеные коренья, размалывать их в медной кофейной меленке, печь горькие лепешки, умолять Валю, чтобы ел… Из даниной попытки рыбачить ничего не выходило, попадались все собаки и зеленухи, начали в конце концов есть и зеленух, Валю рвало, отпаивали ромашкой. Говорили, что самый страшный голод их еще миновал, вот в Севастополе… — Господи, что же было в Севастополе? И в это самое время, в двадцать первом, в первые месяцы двадцать второго, — она писала неостановимо. Значит, слово не было лишним, как он боялся; значит, оно могло быть спасительно. «Тебе плохо оттого, что нет творчества» — это она сказала, когда ему было девять. Он давно жил с чувством, что никакое сочинительство никого не спасет, — но вот ее спасало в самое трудное время, потому, вероятно, что тогда слово еще значило. Не спасло оно потом, уже после подвала. Странная штука — таким, как она, да и как он, легче было вынести голод, холод, любые внешние вещи, но что их ломало, так это подвал. Все, что от стихийной силы, — ладно; но то, что от людей, заставляло усомниться в чем-то, в чем мать сомневаться не могла. Не в Боге, нет, — Бог, судя по последним стихам и запискам о подвале, оставался с ней, хотя и мог все меньше; но люди — это была преграда непереходимая. Можно было жить в мире, где все голодали, но где оплевывали — нет, этого она не могла.

Она многого о подвале не рассказывала, в записках это было, но о худшем она писала неохотно. Худшим были попытки спастись за чужой счет, оклеветать, оболгать. Поразил его разговор, о котором она тоже не рассказывала, — громче и яростней всех орал на допросах бывший столяр, часто вызывал ее ночью и то кричал, то ругался и жаловался на свою жизнь, и когда она однажды спросила, неужели не помогает коммунизм, — ответил гениально: «Коммунизм хорош днем, тетка, ночью нет коммунизма»… Оказалось, она скрыла от него историю соседки, Тани Гольцевой, девушки высокомерной, заносчивой — но заносчивые-то крепче открытых и простых: ее вербовали в осведомительницы, она отказалась, ей грозили расстрелом, она упорствовала. Потом она заболела тифом, ее перевели из подвала, и можно было думать, что она откупилась болезнью, — а ее все равно расстреляли потом, в больничном дворе. Это было так необъяснимо, недостоверно, что хотелось объявить паническим слухом — но рассказали верные люди, а вся вина ее была в том, что переписывалась с женихом-юнкером. Неизвестно, где теперь этот юнкер.

Ясно было, что после этого мать не могла писать, да вряд ли могла и жить; он вспомнил, как отнес ей однажды блины — дали свидание, и вот он понес, напекла Соня, приходившая к ним прибираться, где взяла муку — непостижимо. И как он думал обрадовать ее этими блинами, сухими, тонкими, как бумажные, — а она смотрела мертвыми глазами, и ничего, и он смел обидеться, мысленно, ненадолго, но смел. А какие уж там были блины, какие свидания — когда она на эти три недели застыла в неотступном ужасе. Он вдруг понял. У нее нашелся странный — очерк не очерк, дневник не дневник, пять листков о Полынь-горе. В них действительно был ключ, хоть и не сразу видный. Очерк выглядел странно — человек, матери не знавший, вообще не понял бы, о чем там. Это не переводилось на обыденный язык. Суть была в том, что мать всю жизнь разрывалась между величественным и домашним, обыденным и непонятным; девяносто из ста вообще не знают этого выбора, а для нее он был причиной всей душевной смуты, которой многие — в том числе, кстати, отец, — видеть не видели. Казалось бы, вот за домом гора, невысокая даже по крымским меркам, — для всех обычнейшая часть пейзажа, но для матери, которой все сообщало обо всем, она была знаком присутствия в мире неодомашниваемых, неприручаемых вещей. И когда она уходила на гору, всегда безлюдную, и долго стояла там на плоской вершине, заросшей жесткой полынью, — ей всегда страстно хотелось домой, увидеть детей, мужа, няньку Веру, но она заставляла себя там стоять, напитываясь чувством чуждого. И он понимал теперь ее смуту. Ей все время хотелось увидеть подлинное лицо мира, и она ждала, что вот-вот увидит его, — ждала до своих сорока, когда обычные люди уже не просто определяются с мировоззрением, а вообще забывают о нем, живя повседневными заботами и болячками. Она не знала, где это лицо, — на горе ли, дикой и по-своему прекрасной, почти божественной, или дома, где ее встречали Валя и Даня; и вот мир показал ей это лицо, и это лицо было подвал.

А как она ждала, как предчувствовала! Каким горячим предощущением новизны, последнего и главного опыта дышало все, написанное во время голода! Нет, там случались свои провалы слабости — «Никому не нужна ты в этой жизни проклятой, близким и дальним в тягость и жалость… Никто не поверит, все стали как звери — друг другу постылы, жадны и хилы», это было так слабо, как не писала она даже в детстве, стало быть, действительно руки опустились; но тут же, рядом, — «Теперь, среди голых окраин, я колеблема ветром трость. Господи, ты здесь хозяин, я только гость». Это было уже тверже, с сознанием силы, это была организованная речь. Она записывала все, но многое думала уничтожить, а печатать, вероятно, не стала бы ничего — слабое того не стоило, а сильное было так сильно, что не выносить же это ко всем, не превращать в торжище. «А чудеса меж Ним и нами, сверкая, стелятся как мост, и ночь, смотри, зажглась огнями падучих звезд». И все время, чуть не через страницу, — вера, что вот, откроется, через голод, через лютую зиму двадцать первого года — откроется: «Даже ветхие перила раздались, но таинственная сила тянет ввысь». А тянуло — в подвал, и в этом не было никакой выси. Это был не дом и не гора, и тем не менее именно это было подлинное лицо мира. Даня это знал, и ничто не разубедило бы его. Этим и отличались от отцов, все время чего-то ждавших, дети, ничего уже не ждущие. Тут не надо было искать ни света, ни правды. Отсюда стоило искать только выход, и величие учителя было в том, что он этот выход указывал.

Самое ужасное было в том, что мать стыдилась, считала свое поведение недостаточно твердым — раз выпустили, значит, что-то не так. Ее убивало, в сущности, чувство вины: перед ним и перед Валей, которых она привела в такой мир; перед миром, которому не сгодилась ее жертва; перед теми, кого убили, потому что ведь это она не смогла защитить. Насмарку пошло все, и стихов не было, потому что какие же стихи у виноватого перед всеми? Правда, он нашел одно, из которого даже как будто помнил два слова, часто повторявшиеся в декабре прошлого года: меньше обостренности, меньше обостренности… Всякая боль тупеет, нельзя с ней жить вечно — «Видно, это старость, и душа устала. Ближе стали дети, и врагов не стало». Чего-чего, а этого он не хотел, эта примиренность казалась ему еще убийственней вины. Он даже хотел сжечь этот листок, но понял, что не сможет.

Из записок о подвале больше всего понравился ему очерк о Павле Сергеевиче, бывшем путейце. Он был, между нами говоря, дурак. Но в подвале он вел себя превосходно — твердо, гордо, — потому что дураки и путейцы не ведают сомнений; он соблюдал все прежние ритуалы вроде целования рук знакомым дамам, с которыми там встречался, он орал на допрашивающих, и его громовой бас и красный обветренный нос действовали на всех гипнотически. Человек с таким басом и носом не мог быть неправ, он явно имел особые права и уж явно не мог быть замешан ни в чем дурном! И его выпустили, к великому огорчению подвальцев, потому что около него было спокойно, он так гаркал, так выпячивал грудь! После подвала мать встретила его на улице — и поразилась ничтожности, примитиву всего, что он говорил. А чего она ждала? Выносливы либо самые сложные, либо самые простые; несгибаема либо Таня Гольцева, либо уж путейская выправка; будь либо сверх, либо недо, а человеку в нечеловеческие времена делать нечего.