Изменить стиль страницы

— Дело не в кумире, — трудно подыскивая слова, говорил Даня. С тетками было чудовищно трудно — именно потому, что они были свои и помнили его ребенком; с Марьей, кажется, даже легче, потому что она хоть не претендовала что-то знать. Женя была ближе и потому гораздо, гораздо дальше — как тот, кто остановился на полпути, странным образом дальше от цели, чем тот, кто вообще не стронулся с места. Это, вероятно, потому, что конец в начале, финиш в старте, и тот, кто не дошел, — одинаково далек от начала и от конца.

— Говори, говори, я слушаю.

— Дело в том, — нашел он наконец формулу, — что теперь другое время, что одно — предчувствовать, и совсем другое — среди этого предчувствованного жить… Что-то было вам предсказано, и вам являлось, и вы строили себе догадки — этих догадок было очень много, потому что догадок вообще всегда много, а истина одна. (Ему вспомнилась вдруг безбожная графомания Дробинина — оказывается, и в ней было зерно, даже в дурака ударяет молния: пристань, пристань, небо хоть и мглисто, а река видна до дна. Пристань, я устал от истин, истин много, истина — одна). Тогда все было как штриховой рисунок, а сейчас голая линия. И нам, которые живут среди этой голизны, — не нужна приблизительность. Мы не можем себе позволить перебирать способы, как Вячеслав, — сегодня я мистик, завтра, я не знаю, розенкрейцер, послезавтра египтянин… Сейчас нужен человек, который укажет четкий путь. И на этом пути надо обрести силу, потому что без нее сегодня немыслимо. И этот человек должен быть веселый и твердый, потому что все другое недостаточно…

— Ах, но и это было, — сказала она с недоумением. — Был Ницше, и все это веселье…

— Женя! — возопил Даня, хватаясь за голову. — Женечка, почему тебе на все надо навесить ярлыки! Вот ты скажешь — Ницше, и все понятно, скажешь — тамплиеры, и вопрос закрыт. Ярлыки ни на что уже не отвечают, то время кончилось, — он сам не замечал, как цитирует Мартынова, — то время отрубилось, как хвост! Его отбросила ящерица и побежала дальше. Теперь ничего этого нет, и каждое слово звучит по-другому. Посмотри! — Он указал на молочно-синее море, над которым еле розовела последняя закатная полоска. — Вот ты подойдешь к нему и скажешь: прощай, свободная стихия. Утром, когда все дрожит и пылает, ты это скажешь по-одному, а сейчас по-другому, а бывает оно такое, что ты это скажешь даже радостно. Что я тебе объясняю?! В общем, сейчас оно такое. Иногда его никакими красками не изобразишь, а сейчас можно было бы изобразить одной линией, или двумя красками. Это все такая пошлость, Женя! Хочешь, я тебе поясню иначе? Я все думаю, какая разница между нашим временем и тем, когда ты жила в Петербурге. Это не про разницу между нами и вами — я никогда не буду от тебя сильно отличаться, кровь есть кровь, — но про разницу Петербурга с Ленинградом, если хочешь.

Он помолчал. Ему трудно было это сказать.

— Но, в общем, вот был этот невероятный ренессанс всего. Всех искусств, всего вообще. И ты не поверишь, Женя, какой пошлостью это все глядит сейчас. А у нас — да, и плакаты, и чистки, и ужасная «Красная газета», но, Женя, этим отковывается удивительное поколение. (Он говорил теперь быстро, торопясь, чтобы Женя не вставила что-нибудь вроде «страданием очистимся» или «дробя стекло, кует булат»; говорил и за себя, и за Мартынова, и за Надю в особенности, и даже, как ни странно, за Варгу — кто же виноват, что глупая, а все-таки хорошая, дикая). У нас там совсем другие люди, и, может быть, они бы не понравились тебе. В них что угодно есть, Женя, но пошлости нет. И это потому, — страшно сказать, но так, — что та ваша свобода и тот расцвет были все-таки очень, Женечка, второсортные, как у Блока каждое второе стихотворение второсортное. А наша сегодняшняя несвобода и наш упадок — очень первосортные, первоклассные, и только это важно. Понимаешь? Только это. Россия вообще не очень ценит правильные там или неправильные взгляды. Россия ценит сорт. И вот Остромов — это не антропософия и не Анна Рудольфовна, Женечка, это первый сорт. А чему он там учит, куда ведет… важно, что он от этого уводит, — Даня широко обвел горизонт, хотя получалось, что Остромов уводит от моря; но Женя должна была понять.

— Это я все понимаю, — сказала она серьезно, — но как бы он, Даня, не увел тебя и от Христа. Потому что уйти «от всего вот этого» — это и значит очень часто уйти от Христа…

— Нет, — сказал Даня твердо. — От человека — да, тут никакого сомнения. Но от Христа никогда. Просто пойми — уж тебе ли не понять? — я только что одной девушке, — здесь он поймал себя на отвратительной многозначительности и покраснел, — доказывал как раз, хоть и не умею ничего доказывать… что прежнее христианство, в общем, недостаточно, что ему надо вернуть — нет, не магизм, конечно, и не язычество, но вот ту силу, которая изначально была. Ведь это все-таки пустыня, юг, это все-таки жестковыйное дело. И одной доброты мало.

— Но больше ничего нет, — удивленно сказала Женя.

— Вот то, что ты это говоришь, — это как раз от того, что ты не знаешь Остромова, — сказал Даня убежденно. — Я уверен, что ты бы поняла, если бы узнала его.

Женя не стала спорить, и некоторое время они молча смотрели на море, которое мы только за то и любим, что ему нет до нас никакого дела.

2

На пятый день, когда все чемоданы были увязаны, а все судакские знакомые посещены, Даня отправился к Валериану. Это давно надо было сделать — передать привет от Остромова, валерианова оккультного спутника в тонких мирах, и вообще проверить на нем некоторые вещи: Валериан всяко понимал больше, чем Женя.

Уже на подходе к Убежищу, как называл Вал выстроенный по собственным чертежам ракушечниковый дом с башней, Даня услышал ничуть не осипший и не притихший кириенковский рокот:

— Но чтобы пережить эпоху, надо не только выжить — надо забыть ее! Только тогда ее можно судить, и у Анри де Ренье находим…

Это был Вал, неизменный, в вечном хитоне по случаю удивительной для сентября жары. И хотя в его постоянстве было нечто скучное, плоское — но и героическое: у этого опора была, и благо такой неизменности.

— О-о, Даня, — услышал он узнающий голос матери Вала, монументальной, все еще прямой, с пышной, как у сына, и совершенно седой шевелюрой. Она приветствовала всех одинаково дружелюбно, но ей, как и морю, ни до кого не было дела — это и была главная тайна ее здоровья. Она помнила, что Даня уезжал, но не помнила, куда, когда и зачем. При этом память была отличная — она и теперь не вела расходной книги, но отлично помнила, сколько можно тратить на провизию и кто сколько должен. Дом Вала был полон — три петербургских поэта-классика, спасающихся переводами, прозаик-маринист, и как раз сегодня съезжал исторический романист с застенчивой девочкой-женой, взятой взамен тяжеловесной матроны, недавней сочинительницы дамских романов. Исторический романист долго и звучно лобзал Вала, приговаривая:

— Чудесный, чудесный ты чудак. Будешь в Питере — милости, чмок, прошу.

— Даня, обедать будешь? — окликнула мать Вала. — Щи, но от чистого сердца.

Вал был весь в нее, так же бесконечно цитировал, но она его не любила, о чем иногда проговаривалась. Он был совсем не то, что она хотела, — романтик, слабак, эгоист, то есть всегда и во всем видящий угрозу. Он вырос у моря, но не умел толком плавать. Он был толст. Его легко было презирать, и Вал даже подставлялся немного — но всех, кто покупался и начинал панибратствовать, в этом доме немедленно раскусывали и больше не звали. Вал мог быть смешон, но не менялся. Вот почему Даню несколько покоробил отзыв учителя — незлой, но снисходительный.

В застольном разговоре солировал, как всегда, Вал: классики снисходительно переглядывались и только что не пересмеивались, маринист ел жадно и сосредоточенно, а к концу обеда заглянул Грэм, старавшийся, видно, опоздать к столу и заставлявший себя тянуть с посещением, но голод взял верх. Он пришел один, без жены, — жена, пояснил он кратко, в Москве, пытается выбить авансы. Сам он не поехал, ибо с новыми издателями говорить не мог. Было время, когда в начале НЭПа его издавали щедро, но теперь враз отвернулись, и он видел в этом п р е д в е с т и е. Впрочем, почти не говорил и он — еда была для него борьбой: огромное тело требовало кормежки, огромная душа стыдилась бедности, ел он медленно, растягивая, от добавки отказывался. Щи и морковные котлеты были пресны — мать Вала полагала, что все беды от соли.