А может, само горе производит человека на свет? И мыкает он потом его весь век, не размыкает?.. Нет, с этим Ясь согласиться не мог. Не горем и не на горе рождается человек. Человек рождается для счастья... Для счастья, как птица для полета! И рождает его всесильная жизнь. Вот Купала и даст первое слово ее Величеству Жизни-: пусть говорит о человеке вообще:
Всех сильных он будет сильней,
Всех мудрых он будет мудрей...
Так будет он долгие годы
Царем, властелином природы.
И царь этот будет весь век
Названье носить — человек *.
Но поэт Купала не станет описывать жизнь человека вообще. Разве он осмелится утверждать, что знает, что такое человек вообще. Он знает, кто такой мужик, какова его судьбина от колыбели до гроба, и будет изображать то, что знает...
Общий план новой, совсем неожиданной для Яся поэмы сложился сразу. Она будет состоять из ряда картин: первою станет рождение Мужика в липовом корыте, последнею — смерть Мужика, его похороны. «Вы, пан Левицкий, — не мог забыть Ясь Луцевич рецензии в «Минском эхе», — говорите, что «жизнь белоруса слишком монотонна»? Зря это вы, Антон Иванович. Ничуть она не монотонна — ни жизнь вообще, ни жизнь мужика-белоруса. Потому я и выпишу свадьбу Мужика как самый высший момент его бытия:
Вот где, братцы, разгуляться!
Вот когда потехе час!..
А Молодой своей невесте будет говорить у меня:
Станем жить мы по-иному —
Как никто и никогда...»
«Извечную песню», как, впрочем, и все другое, Ясь писал одержимо, быстро — подчас целые монологи без правок ложились на бумагу, точно они были обдуманы и набросаны заранее. Поэт рисовал и самую что ни на есть реальную, обыденную жизнь мужика, как тот пашет, сеет, косит, жнет, и размышлял о крестьянской судьбе вообще, начиная с времен крепостничества и кончая нынешними, послереволюционными, годами. Он стремился показать Мужика не беспамятным существом, а человеком, который умудрен опытом истории, и потому вкладывал в его уста слова:
Вышибала мне панщина дух,
Волю звал — думал: даст она хлеб.
Но как будто не прерван тот круг —
Я все так же и беден, и слеп.
Извечная песня бедности и слепоты!..
Ясь Луцевич доволен: ему удается показать, объяснить, в чем причина смерти Мужика, что свело его в могилу. Но вот сам-то Мужик не знает, почему, за что, за какие такие грехи он осужден на извечное горе: рождается — не знает, умирает — не знает. И тут Яся Луцевича осеняет мысль: его герой, его Мужик, не может, не должен оставаться в этом полном неведении. Пусть и после смерти не дает ему покоя его злосчастная судьба. Пусть тенью встанет Мужик на своей могиле и вопрошает жизнь, людей, что же его так рано, без поры, сгубило, в чем причина его извечного горя?.. Поэт дописывает заключительную, XII картину поэмы и называет ее «На кладбище». Ясь Луцевич чувствует удовлетворение: он задумал, и он создал апофеоз мужичьей жажды счастья — даже с того света встает его герой, чтоб узнать, есть оно, это счастье, на земле или же нет его?..
Поэма, таким образом, была не только печальной, сродни кандальному звону, песней об извечном селянском горе — она получилась и как гимн неодолимому народному стремлению к счастью, и как пророческий призыв рвать извечные цепи жизни, основанной па нечеловеческих законах.
«Извечную песню» Купала закончил 22 августа. Поставил дату. Подписал: «В Боровцах». Вздохнул. На душе тяжело: он вроде и свалил с нее камень и вроде бы вовсе не сваливал...
...Дядьку Амброжика Ясь увидел, как и Самойло когда-то, еще на выходе из лесу. Шел дядька быстро — явно торопился. «Не ко мне ли? Никак опять что-то вычитал?» — зная Амброжика как грамотея на всю округу, читающего чуть не все минские и виленские газеты, подумал Ясь. Дядька Амброжик действительно сворачивал к Луцевичам, и было что-то торжественное в его осанистости, в том, как он здоровался с Ясем, как, точно впервые, разглядывал его.
— Ну, что новенького в этом мире? — пригласив в хату, спрашивал Ясь тем временем гостя.
Тот, лукаво поглядывая, спросил, в свою очередь:
— А что, мил друг, «Нашу ниву» выписываешь?
Коль дядька Амброжик завел речь о «Нашей ниве»,
Ясь тотчас же догадался, почему он и говорит и выглядит иначе, нежели в тот раз, когда приносил «Минское эхо». Тогда в нем была какая-то виноватость. Ясь «Нашу ниву» получал и уже прочел в ней большую рецензию на «Жалейку».
— Как же, выписываю, — не мог сдержать улыбки Ясь, видя, как гость на мгновение растерялся, даже сник — его миссия в Боровцы расстраивалась, теряла всякое значение.
— А я... это... думал, не знаете, — с «ты» на «вы» перешел дядька Амброжнк. — Вот и выбрался...
— Спасибо, спасибо, что не забываете Яся, — входя из кухни в горницу, решила спасти положение Бенигна Ивановна. — И раз к обеду угодили, не откажите. Ясь, приглашай гостя.
За столом, выпив чарку и другую, дядька Амброжик никак не хотел налегать на закуску, отмахиваясь от настойчивых угощений Яся. Гость был из тех, кого хлебом не корми, а дай поговорить и особенно почитать. В нем жила какая-то природная жажда просветительства. И он сейчас неописуемо обрадовался, увидев достойный объект своего просветительства в лице Бенигны Ивановны. И после очередной, третьей, чарки извлек из кармана свитки газету.
— Сын-то, по всему, пани Боня, вам не читал, что тут про него пишут? — спрашивал дядька Амброжик и, не ожидая ответа, предложил: — Тогда я прочту. Ловко, скажу я вам, написано, ловко!
Он развернулся спиной к окну, чтобы на газету падало больше света, и не спеша, выразительно, точно смакуя, произнес первые слова:
— «Белорусская поэзия. «Жалейка». Песни Янука Купалы». Это, пани Боня, название статейки, — попутно пояснял дядька Амброжик. — Пишут же вот что: «До недавнего времени за белорусским языком никто у нас не признавал права на самостоятельную жизнь, его высмеивали, называли «дубовым», «хамским», ему отводилось самое незавидное место: дальше мужицкого задворка, дальше убогих мужицких полей не смело выходить мужицкое простое слово... В школе и в жизни все было сделано так, что и сам мужик-белорус стал чураться и родного языка своего, и своего народа».
А что, разве неправда? — поднимал дядька Амброжик глаза от газеты. — Истинная правда, пани Боня, видит бог, истинная. — И читал далее: — «...Восьмимиллионный белорусский народ, задавленный вековым гнетом, забытый богом и людьми, рассеянный среди неприютных болот, лесов, гор и песков, не имел даже песня-ров-печальников и заступников...»
И вот, паузой выделил Амброжик эту весть, Белоруссия дождалась-таки своих «печальников», и принадлежит к ним в первую очередь молодой поэт Янук Купала.
— Гляньте, гляньте, пани Боня, — поворачивал дядька газету к Бенигне Ивановне. — «Янук Купала» тут не просто напечатано, как другие слова, а выписано. Это нам всем говорят: обратите внимание, запомните. Большое уважение тут выражено...
С последними словами дядька Амброжик даже встал и вещал теперь, точно с амвона:
— «Песни Купалы — это зеркало, в котором отражается душа белоруса, его жизнь, его родной край; это правдивый, неподдельный голос, исходящий из глубин народной души, это— «крик, что жива Беларусь!». И тот, кто раньше не верил, что белорусский народ сможет пробудиться и пойти собственной дорогой, должен теперь признать, что белорусы еще не умерли, что еще имеют силу жить и развиваться, что уже сами они «несут свою кривду на свет божий», захотели «людьми зваться»...»
Улыбаясь возбужденному голосу дядьки Амброжика, Ясь думал, как это все непохоже на рецензию Ядвигина Ш. «Умирающее наречие...» Не умирало и умирать не собирается, панове — шляхта! И снова Ясь ушел в себя, в тот напряженный внутренний спор, который, кажется, никогда в нем и не затихал. И теперь доходили до него только отдельные, обрывочные фразы. Да и то лишь те и лишь потому, что были созвучны его думам, укрепляли его веру в свою правоту, в свое предназначение. «Мысли и взгляды «Жалейки» — это мысли и взгляды народа... На великое строительство края зовет нас песняр... В «Жалейке»... жизнь мужика, образы родной сторонки... и все полно сочувствия, теплоты, любви к бедному, забитому краю...» Пока Ясь спохватился и вновь настроился внимательно слушать гостя, тот подбирался уже к последним строкам.