...Спустя полвека люди раскопают Замэчек — курганище подле хаты, в которой появился на свет Иван Доминикович Луцевич, — первобытную стоянку человека второго столетия нашей эры. Откроются археологам шесть срубов, в которых когда-то горели огни очагов, у которых люди грелись, на которых что-то жарили, пекли, а в глиняных посудинах закипала вода. Не голоса ли жителей этого черного селения слышал через столетия рожденный возле их курганища Ясь? Не на их ли зов и стремился он вдаль?..

— Что молчишь, сынок? — спрашивает отец.

— А разве я молчу? — удивляется Ясь.

Действительно, разве он молчит, если думает, если ждет, глядя в заоконную темень, что вот подойдет сейчас незнакомец, постучит в окно, позовет...

Но в окно стучал пока лишь один сиверный ветер. Он рвал солому на стрехе, солома таинственно шелестела над окошком, над причудливыми, дивными узорами, вышитыми на стекле морозом. «Не тот ли это цветок? — согревая своим дыханием стекло, думал Ясь и дивился: — Когда же на самом деле расцветают цветы — летом или зимой? И как назвать для себя самого цветок своего счастья, цветок счастья всех людей?..» Ответов на эти вопросы у Яся еще не было, но было одно из самых радостных чувств: «Как хорошо, что у меня еще все впереди! Как хорошо!..»

Глава первая КОГДА РАСЦВЕТАЕТ ПАПОРОТНИК?..

На Соборную площадь, и в этот весенний день молчаливо-застылую, патриархально-величественную, Ясь Луцевич ступил чуть ли не с прежней детской робостью, даже растерянностью. Хотя... чего, собственно, теряться, робеть? Когда он бегал тут мальцом лет десяти, все ему казалось тогда огромнее, незыблемее. На ратуше, полновластно отсчитывая время, били часы, и он поневоле сдерживал шаг под аркадой ратуши, которая представлялась ему волшебным обиталищем вечности, а часы — мерилом чего-то такого, что выше и медленных облаков в небе, и стоящего над самой головой июньского солнца, и круговорота звезд в полночь. Не по себе тогда было Ясю и от угрюмо обступающих со всех сторон Соборную площадь колоколен; и от исчернелых, вековых монастырских громадин; и от мысли, что где-то здесь, в одном из толстостенных, неприступно-парадных зданий, сидит первый человек губернии, самый главный тут после царя. Это о нем говорил отец: «Хоть и рядом, а далеко...»

Отец... Уже три года нет отца. А как оставил Минск, не найдя в нем счастья, так и все тринадцать минуло. Надежда у отца была тогда на коня. Но возчик-бологол остался гол как сокол — горько шутил отец. Быть возчиком, да не быть лакеем — опять же, как разбогатеть? К тому же отец — ладный, рослый, неутомимый говорун и весельчак, человек тороватый — мог все, до последней копейки, отдать первому встречному — только разжалоби его, а что самому давали ездоки, никогда не пересчитывал. Где уж при такой натуре разжиться на извозе! И пришлось вернуться к более привычному, традиционному для рода Луцевичей промыслу — к арендаторству 2. Арендаторство отец предсказывал и своему старшему сыну Ясю. Он окончательно изуверился в Минске, изуверился и в науке, налегать на которую заставлял тут Яся не только добрым словом, но и уздечкой. А потом отец, видимо, согласился с матерью: «Может, кому с книги хлеб и есть, но не сыну арендатора, да еще в такое лихое время...»

Что же, однако, задумал Ясь? Что сказал бы на это отец? Мать что сказала бы, Ясь знает, как знал тогда, когда впервые покидал хату — ее, материнскую...

В действительности же хата матери не принадлежала — она принадлежала пану Войтеховскому, у которого вдова Луцевич ее снимала в аренду — на время. Однако решение Яся оставить хутор Селищи и податься бог весть куда было для Бенигны Ивановны, или пани Бони, как называли ее в округе, решением сына оставить именно ее, материнскую, хату. Сначала пани Бонн прикрикнула на Яся — не помогло. Тогда принялась укорять — тоже впустую. Тогда замкнулась в себе, как и сын, замолчала чуть не на неделю.

Ясь матери у порога коротко сказал:

— Пойду!

Мать, как стояла лицом к печи, не шелохнулась. Он помедлил было, рукою нащупывая позади себя холодную дверную скобу. Думал: мать все же отвернется от печи, глянет в сторону двери. Не отвернулась. Не глянула. Переступил через порог, выходя из хаты спиною, увидел: к окну припала — растерянная, слезы по щекам — старшая из сестричек Лёля. Резко повернулся на солнце и, не оглядываясь, пошел.

Ясь хорошо помнит: не смерть отца толкнула его за порог — в неведомый, огромный мир. Не она...

...Отец лежал на скамье — вытянувшийся, побритый, — головой в угол, ногами к двери. Лежал не в своей хате, замученный жизнью, безвременный покойник: он прожил всего пятьдесят четыре года.

Ясь силился запомнить лицо отца — суровое, даже величественное в своей застылости, точно святое. Но глаза Яся застилал туман. Туман спадал, и он видел, как плачет одними плечами мать — слез уже не было. Туман снова наползал, обволакивал, и отцово лицо начинало казаться Ясю живым. Но почему же оно, расплываясь, двоится, троится?.. Ясь напрягает зрение, силясь удержать перед глазами лик отца. Но тщетно... Становится страшно: что это?.. Целый сонм голов! Он узнает помещиков Здеховского, Жебровского, Высоцкого, Тарчинского... А вон и головы их жен, их детей, их внуков — всех, на кого всю свою жизнь гнулся его отец, Доминик Луцевич. Головы выскакивают из тумана точно гончие — с разинутыми пастями, с огненными языками. И каждая требовательно визжит, каждая норовит золотыми челюстями вгрызться в отцово тело. А впереди всех голова Стефана Достоевского, владельца сенненской, под Минском, усадьбы, минского губернского писаря. В зубах головы пана Стефана — трешница. И эту замусоленную трешницу она сует ночему-то в руки Яся, а не в сложенные на груди руки отца. «Я не ваш управляющий! — кричит Ясь голове пана Достоевского. — Я — сын Доминика!..» Но голова наседает, властно шипит: «Idz!» — «Куда идти?» — «Bierz trzy ruble! Idź kup stryczek...» 3 Иди на счастье купи веревку, на которой повесился арендатор у соседа-помещика. Купи на счастье ему, пану Достоевскому!

О, пан Достоевский знает секрет человеческого счастья. Он не станет, как последний дурень, искать его в пуще на Купалье!

А это уже голос его, Ясика, — голос хлопчика из далекого Купалья, которому так хотелось, чтоб ему спели. И Ясик слышит:

Зашло солнце,

Взошел месяц,

А нашего пана

Ведут вешать:

Пусть ветер обвеет —

Авось подобреет...

«Авось подобреет...» — подпевает Ясик батраку Андрюше — своему одногодку. И что, что это творится со всеми этими Здеховскими, Высоцкими, Тарчинскими, Достоевскими?! Головы их начинают вспархивать серыми мыльными пузырями, вкатываться в туман, таять вместе с туманом — на земле остается одна мокрядь... И как бы спадает с глаз Яся обморочная завеса — перед ним опять лишь отец-покойник. Но Ясь еще долго-долго не может прийти в себя...

Решения податься в люди не было и тогда, когда брат и две сестрички умерли. Ясь чувствовал себя таким виноватым, что даже плакать не мог. Ксендз был в черном, как все ксендзы, и была серая, печальная осень. Хоронили детей не в Селищах, потому что хуторяне-арендаторы как не имели своего жилья, так не имели и своего кладбища. Хоронили умерших в селе со странным названием Корень, странным, потому что все тут, казалось бы, должно корениться, расти, а не находить себе вечное успокоение. Но как раз в этом селе был костел, при костеле — кладбище, вот и хоронили.

Брат Казя умер неделей раньше от скарлатины. Скарлатина задушила и сестричек — Сабинку и самую любимую Ясем веселунью Гелечку. А еще ведь и полгода не прошло, как хоронили отца. Мать ходила как тень: казалось, ветер подует, и она упадет. Ясь поддерживал мать под руку. Опора, какая горестная он ей опора!..

Ксендз отпевал, как обычно. Возвышенно и мелодично звучала его непонятная латынь, и не поддаться ее очарованию даже в этом своем непоправимом горе Ясь — напрасно силился — не мог. Но вот затихло в разлапистых кладбищенских соснах эхо отпевания, и ксендз подошел к Ясю:

вернуться

2

Арендатор — в условиях пореформенной Белоруссии безземельный крестьянин или мелкий шляхтич, вынужденный арендовать помещичью землю, не имея на нее никаких прав и выплачивая непомерную арендную плату.

вернуться

3

«Возьми три рубля! Иди купи веревку...» (полъск.)