Летом этих мучений он еще знать не знал. Летом был подъем — точно сами собой рождались строки о народном горе, о мужичьей доле, о злосчастной своей судьбе. Стонала душа, протестовала, нетерпеливая: «Невмоготу! Довольно, хватит...», «Невольник, кланяйся весь век...» Невольник никому больше кланяться не желал. Невольник задумывался над своей участью: «Я сею, чтоб другие тенью пришли и сняли урожай?» Невольник противился: «Довольно. Всё. Конец терпенью. И колокол гудит: вставай!» Невольник же и утешал себя:
Эй, хлопчина, оставь, не тужи,
Не гляди ты сквозь слезы на свет —
В двор господский поди и служи,
Как служил и отец твой, и дед.
Эти строки «хлопчина» Ясь Луцевич написал перед отъездом сюда, в усадьбу пана Любанского. Сердце его холодело при одной мысли о том, что его тут ждет: «Трудись и горюй», «сил на чужих не жалей», «забудь, что и ты человек, и работай на пана весь век...» Писалось же, однако, легко. Выдумывать ничего не приходилось, и душа, казалось, просто, без всяких усилий, выпевала печальные, сурово-горестные строки.
Вновь на долгую зиму оставил Ясь Луцевич в Боровцах мать. В первые дни в Яхимовщине он только о ней и думал, и думы эти тоже не были радостными. «И зачем на горе родила меня ты?» — спрашивал сын издалека и признавался:
Как беглец чужбину,
Я кляну, страдая,
И свою судьбину,
И твою, родная...
В начале декабря дошел до Яхимовщины ноябрьский номер «Нашей нивы», в котором сообщалось, что поэт Янук Кушала подготовил к печати первый сборник стихов под названием «Жалейка». Это Яся и обрадовало, и удивило. Обрадовало, что книга еще не вышла, а о ней уже пишут. Удивило же, что газета, которая сообщает о «Жалейке», до сих пор ни единой строки его не опубликовала. А он ведь в «Нашу ниву» отослал более десятка стихотворений.
«Пусть, — рассуждал Ясь, допоздна засиживаясь у Андрея Посоха, учителя из соседней деревни Городи-ловки, — пусть не напечатали «Отклика на 29 октября 1905 года в Минске» — посчитали острым, подцензурным. Но послушай, Андрей, почему же не печатают это?»
Ясь встает. Руки ложатся на спинку кресла. Взгляд устремлен в какую-то лишь ему, Ясю, открытую даль. Голос вопрошающий, взволнованный:
А кто там идет по болотам и лесам Огромной такого толпой!
— Белорусы.
А что они несут на худых плечах,
Что подняли они на худых руках?
— Свою кривду.
А куда они несут эту кривду всю,
А кому они несут напоказ свою?
— На свет божий.
Андрей Посох думает: все, стихотворение кончилось. Но его молодой товарищ продолжает:
А кто ж это их — не один миллион —
Кривду несть научил, разбудил их сон?
— Нужда, горе.
Эта «нужда» и это «горе», произнесенные с нажимом, кажется Посоху, торжествуют в стихотворении, простирая свои черные крылья над темн, кого они же «кривду несть научили». Но торжество это именно кажущееся, ибо научить нести кривду — значит пробудить. От векового сна, от вековой покорности. И вот «не один миллион» — весь народ как бы разом тронулся в путь к своему будущему, к своему полнокровному и полноправному национальному бытию. И в этот выход еще одного народа из сумрака истории вглядываются удивленные обитатели мира:
А чего ж теперь захотелось им,
Угнетенным века, им, слепым и глухим?
Ясь делает короткую, едва уловимую паузу, словно задумывается на мгновение, и вот уже не горе и нужда торжествуют — торжествует голос поэта:
— Людьми зваться!.. 12
Людьми...
И был тогда обычный декабрьский вечер. Как всегда, горела на столе лампа-трехлинейка, стопками — проверенные, непроверенные — лежали тетради с диктантами. В печке гудело пламя, сильно и часто потрескивая, — видать, хозяин не пожалел смолистых еловых поленьев. На окнах извечные замысловатые узоры вырисовывал мороз. И словно уже не звучало в комнатке учителя Городиловской школы стихотворение, которое бледный и взволнованный юноша только что читал, стоя за спинкой кресла.
— Людьми зваться, людьми... — все еще занят своими мыслями Ясь Луцевич. — Что ж тут подцензурного, Андрей? Естественное человеческое желание. А что противозаконного в выходе белорусов из тьмы, из исторического небытия? И почему «Наша нива» этого не печатает? Ума не приложу. Чего вам хочется, панове?!
— А нм хочется знать, кто же там идет? — пытаясь поднять настроение друга, шутит Андрей Посох. — Присматриваются.. .
— Долго присматриваются — роса глаза выест, — не принимает шутки Ясь и замолкает, задумывается...
Помощник винокура в усадьбе пана Любанского весьма скоро убедился, что помощник он только на словах. Работать же пришлось с чернорабочими и почти как чернорабочему. Те, понятно, поначалу приглядывались к «пану помощнику» — новый человек как-никак, — по отнеслись к нему с уважением сразу: и разговаривали почтительно, и при встрече здоровались первыми, приостанавливаясь и чуть кланяясь. Но «пан помощник», оказалось, не из тех, кто ждет, пока ему «наше вам» скажут. Сам первым и руку подаст, и о делах справится. И говорит и с панами, и с ними не по-польски, как винокур Сосновский, а по-здешнему, по-белорусски. Рабочие сразу же заметили, что новый помощник очень внимателен к ним: когда и с чем ни обратился бы к нему, всегда выслушает, более того — еще и попросит рассказать о себе. Это, в свою очередь, подогревало интерес местного люда к «пану помощнику».
А Ясь Луцевич даже не знал, чем он теперь больше поглощен: жаждой писать и читать или окунаться в жизнь других людей. Эта неведомая ему прежде тяга проявилась в Яхимовщине во всю силу. Он и писал и читал. Он и заводил знакомства со все новыми людьми, охотно шел во все новые хаты, душой приобщаясь к думам и чаяниям народа, к его судьбе.
Песенников, сказочников, рассказчиков Ясь любил сызмала. Но в детстве к народной мелодии, к народному слову он тянулся неосознанно, как бы всем существом своим растворяясь в их завораживающей стихии, будучи не в силах — даже пожелай он — противиться их неодолимой власти. Теперь же пришло сознание. И хоть песню он любил по-прежнему, но тут, в Яхимовщине, не на ее зов и звук пошел он первым делом, а на голоса беседы — на мелодичный басок Осипа Парфена, на неторопливую речь Василя Кононовича...
Кононович напоминал Ясю Луцевичу его отца — не внешностью и характером, а перипетиями своей жизни.
Дядька Василь пришел на винокурню от сохи. Их, детей, у родителя было что маку, а земли — бабе сесть. Типичный представитель огромной армии раскрестьяненного после реформы 1861 года крестьянства. О Доминике Луцевиче в таком случае можно было говорить как о разарендованном арендаторе. И тот и другой были горемычными героями своего времени, порождением пореформенного сорокалетия, которое тружеников земли превращало в ее пасынков, сгоняя с насиженных, обжитых мест, вынуждая кого оброчить, чтоб стать последним арендатором на родной — своей и не своей — земле, кого податься на винокурни и мыловарни, другие всякие заводы и заводики, чтоб рождать первых белорусских пролетариев.
Если Василь Кононович старше Яся, то Осип Пар-фен чуть помоложе. Говорун, интересный рассказчик, он знал уйму разных баек, историек, легенд родных ему окрестностей Яхимовщины. Это он и поведал Ясю печальную быль из крепостных времен. О, как поразила она воображение молодого помощника винокура!
...В страшном, невыразимом отчаянии Томаш, влюбленный в красавицу Алену. Он ошеломлен коварством пана, который дал согласие на их свадьбу, а теперь требует Алену в свои покои: у него-де, у пана, право сюзерена на первую ночь с невестами своих холопов. Томаш в гневе: топтать его человеческое достоинство, отнимать честь у любимой? Но что он может? Он бессилен преградить дорогу панским гайдукам, оградить свое лебединое счастье от их звериных лап. Свет чернеет в его глазах, и только посверкивает из-под скамьи, как холодный месяц-молодичок, отточенным лезвием топор. Одного топора, понимает Томаш, не хватит на всех панских холуев, но его достанет на белую грудь его избранницы Алены, которую Томаш — нет! — никому не отдаст. Никому! И топор, блеснув перед глазами омертвелых гайдуков, опускается на грудь любимой...
12
Перевод М. Горького.