Словно с неба на землю, спускался Ясь в деревню. Рядом с черемуховой кипенью еще более серо, чем обычно, проступили низкие соломенные стрехи. Убогость, неприглядность, тяжелая молчаливость жилищ совсем не вязалась с этой цветущей, ликующей весной. Чем ближе Ясь подходил к Пильнице, тем больше думал о доме, о матери.
Он был похож на мать: как и она, не шибко разговорчивый, та же задумчивость во взгляде, та же белизна лица. В народе исстари говорят: сын, похожий на мать, счастливый. Но со счастьем у Яся не все просто. Он идет наперекор. Не себе наперекор — ей...
Боровцы встречали обычно. Ясь никак не мог тут прижиться. Он с первого взгляда невзлюбил и эту древнюю, как мир, хату со сползшей набок стрехой, с кривом л окошками на дорогу; и эту огорожу возле нее — штакетины через одну, гнилые — вот-вот повалятся стойки столбы. Стороной обходит радость вдовью хату — чужую, недосмотренную...
Мать поздоровалась и молчит. Яся подмывает рассказать, где он был, похвалиться, что, может, скоро напечатают в газете его стихотворение. Но речь он заводит о другом:
— Лето побуду с вами, помогу, а там...
— Сынок, сынок, — вздыхает мать. — И дался тебе этот легкий хлеб...
«Легкий хлеб» звучит в ее устах как осуждение, как упрек Ясю в несерьезности, даже, может, ветрености, вряд ли позволительной в его возрасте. Ее тревожит, ее пугает ненадежность этого хлеба — то ли дело земля-кормилица, потому и щемит-заходится сердце от боли: «Сынок, сынок...»
Доминик Луцевич, отец, любил повторять: «Хуже нет, чем догонять и ждать». Ясь не догонял — ждал и мучительную напряженность этого ожидания тщательно скрывал от матери, от сестер: не было, считал, никакой нужды обременять их своей душевной тревогой, сомнениями.
И он уже который день подряд только и старался показать, что его, кроме хозяйства, ничего не занимает. А на самом деле занимало — и днем и ночью...
...Ясь проснулся в холодном поту. В хате было еще темно. Неутомимо тикали ходики. Мать и сестры спали — с полатей доносилось их ровное, спокойное посапывание. А он уже так и не смог уснуть До раннего в мае рассвета. И чтоб как-то скоротать остаток ночи, стал припоминать, что же снилось ему до того, как некто в черном с головы до пят навалился на него, схватил за горло, принялся душить. В мозгу хаотически всплывали, горяча воображение, странные обрывочные картины: лица и фигуры, когда-то им виденные, голоса, когда-то им слышанные, строки, когда-то им читанные.
— ...Quo vadis?! Камо грядеши 9, голь перекатная, парий?..
— В «Северо-Западный край»! — звучит в Ясе его же собственный голос. Только он, Ясь, вовсе не голь перекатная, не парий. Он — патриций! На нем праздничная, торжественная тога. А туника! Легкая, воздушная материя волной спадает с его левого плеча, правой рукой он поддерживает вторую половину белой волны. Патриций! А действительно, почему человек должен быть рабом? Даже если он им родился, разве нет у него иной судьбы, кроме невольничьей?..
— Ты не родился рабом! — слышит Ясь необыкновенной силы голос. Сколько в нем горечи, боли, муки! Да это же Конрад 10, вдруг узнает Ясь, и вот уже его голос сливается воедино с голосом Конрада:
Внимай, природа, мне! Внимай, о боже правый!
Вот песня, вот певец, достойный вашей славы.
Я — мастер!
Я — мастер, я протягиваю длани!
На небеса кладу протянутые длани,
И, как гармоники стеклянные круги,
То звонко песнь поющие, то глухо,
Вращаю звезды силой духа.
И бурей звуков ночь наполнилась вокруг:
Я создал звуки те, я знаю каждый звук.
Я множу их, делю и снова сочетаю,
В аккорды, в радуги я сонмы их сплетаю,
Рождаю молнии движением руки...
Моя любовь не так, как на цветке пчела, —
Не на одном почила человеке,
Но все народы обняла
От прошлых дней доныне и вовеки.
И не столетье, не одну семью, —
Весь мир я принял в грудь мою,
Как море принимает реки.
Люблю народ, как муж, любовник, друг, отец...
Одно с моей страной дано мне бытие.
Мне имя — Миллион. За миллионы
Несу страдание свое.
Как сын глядит безумным оком,
Когда отца ведут на эшафст,
Так я гляжу на мой народ,
Ношу его в себе, как носит мать свой плод... 11
...Конрад подает Ясю руку — прощается, уходит. Его громадная фигура шагнула к звездам.
— Я теперь знаю, что и как мне писать!.. — успевает Ясь крикнуть в спину Конраду и видит... Он видит себя перед окованной дверью. Войди попробуй! Дом Дворжица. Полукружья, а промеж ними — пики, острые пики. Наткнешься на такую — сердце кровью стечет!.. А серпы — каждый готов тебя срезать под корень. Серпы?.. .Месяцы-молодики! Видишь, они светло всходят перед тобой — на счастье. И в их призрачном свете полукружья сходятся, сжимаются в бутоны, чтобы тут же — на глазах — раскрыться. Раскрылись! И там, где были пики, тычинки неведомых ему цветов. Протягивай руку, рви. Не цветы ли это купальские?..
Днем всплыла над Боровцами туча. Невыспавшийся Ясь не мог не радоваться первому майскому грому, который пал не на голый лес. Верная примета — к урожаю. А гром гремел весело, молодо, раскатисто. Листва сирени под окнами хаты глянцевито блестела, как начищенная. Туча, как всплыла, так и сплыла, и дышалось после грозы легко и празднично...
...Владимир Иванович Самойло приехал совсем неожиданно. Завидев его бричку еще на выезде из леса, Ясь тут же на порог и к калитке. Высокий, худощавый, с продолговатым лицом, казавшимся еще длиннее от клинообразной бородки, он радостно обнял Яся.
— Так к-когда р-расцветает п-папоротник, К-купала знает? — заикаясь сильнее обычного, спрашивал возбужденный, веселый Самойло, поднимая над собой, точно флаг, газету. — Аг-га, аг-га, не з-знает!..
Первое, что бросилось в глаза Ясю, — с двух сторон над названием газеты — в правом и левом углах — число и год: 15 мая 1905 года. Мысавской сдержал свое слово: он опубликовал стихотворение «Мужик», поместив его рядом с рассказом Льва Толстого «Три сына». Что ж, более видного и почетного места, чем рядом с великим русским писателем, в газете не было.
И то ли в шутку, то ли всерьез Владимир Иванович, поостыв и почти не заикаясь, проговорил, обращаясь к Бенигне Ивановне:
— Вот и нет больше вашего Яся, нет и Ивана Доминиковича. Зато есть отныне Янук Купала!
Мать молчала.
Глава вторая. КРУГ АДА ВТОРОЙ...
В Яхимовщине особой новизны в работе для Яся Луцевича не было: изо дня в день проращивай солод — ячмень, овес, просо; стели их на сутки постелями — по девять-десять на грядке; беря на каждую постель замочку; следи, чтоб всегда готовой была матка — дрожжевая выжимка...
Кругом идет у Яся голова, когда он склоняется над бродильными чанами. От густого духа дрожжанки можно потерять сознание, но смотреть за брожением — это обязанность помощника винокура, как и следить за подачей спелой бражки в перегонный аппарат, за отделением бурды, за ходом спирта. Всё тут в движении. Весь в движении — в готовности, в хлопотах, в беготне — и помощник винокура. Всюду нужен глаз да глаз!
Но глаз не мог без книги, не мог без строк, что, ложась линейка в линейку, становились стихами. Стихов набиралось все больше, и в конце концов это стало вызывать у Яся противоречивые чувства: реже — радость, чаще — недовольство, затяжное, мучительное, потому что переживаемое в одиночку. Что и говорить, нелегко быть автором книги, которая — вот она! — вроде бы есть которой в то же время нет — не издана. Но еще труднее сознавать, что стихи, рвущиеся из твоего сердца, чтобы быть услышанными, до другого сердца не доходят. Колокол без языка, лес без эха, птица без крыльев — кем только не представлял себя в своих мучениях Ясь Луцевич.