Ну а это уже отголоски их давних споров в Карпиловке: «Мы воздержимся пока от детальной оценки по существу и тенденциозности большинства стихотворений «Жалейки». «Почему воздержимся?» — недоумевал Ясь. Объяснялось весьма туманно: стихи, мол, писались во время революции, «что не могло не отразиться ии на отзывчивости, ни на восприимчивости поэта вообще...». В примечании к рецензии сообщалось, что автор подготовил второй сборник, и выражалась надежда, что «в нем даровитость и взгляды поэта выступят более определенно, более рельефно». «А что, — не без раздражения думал Купала, — в «Жалейке» взгляды не определенные, не рельефные? Да полноте, Антон Иванович, и определенные и рельефные. Мужицко-революциониые! Уж вам-то мои взгляды известны. И чего хотелось бы вам, знаю — помню ваше предостережение: бойтесь мужика, его ненависти, не разнуздывайте ее... Неприятие вами тенденциозности «Жалейки» — никакая для меня не новость!..»
Замечания о художественных достоинствах сборника тоже были «извинительными» (рецензия шла в русской газете, по-русски, и именно этим русским словом и определил их Ясь). «Жизнь белоруса слишком монотонна, — писал Ядвигин Ш., — и мы не должны поэтому быть особенно требовательные в разноколерности сюжетов...» В общем, критику «Жалейка» показалась одноцветной. «Хорошо еще, что серой не назвал», — грустно усмехнулся Ясь.
Недоумение вызвала и та часть рецензии, где Ядвигин Ш. позволял себе «высказаться за сохранность чистоты особенностей белорусского говора, и тем более в поэзии». К чему бы это? Повторное чтение дело вроде бы проясняло: Ядвигин Ш. в «Жалейке» чистоты языка нигде, оказывается, не обнаружил, кроме как в стихотворении «Соха», которое он назвал «классическим образцом». И тут же, правда, оговаривался, что «таких стихов в «Жалейке» читатель найдет немало», ибо автор ее — поэт очень даровитый. Даровитый, потому, мол, и сумел на топорном языке создать не одно «вполне лирическое стихотворение».
После такого первого отзыва на свои стихи Ясь Луцевич чувствовал себя не лучшим образом. Чего в нем больше, искреннего одобрения или сомнительных похвал, он решить не мог, как не мог теперь твердо себе ответить:
истинно ли откровенный человек его друг Ядвигин Ш.?
Покидая Дольный Снов весною, Ясь не знал, вернется он опять сюда, на винокурню, или не вернется. Сарнецкий же, видя настроение своего помощника, будучи посвященным в его мечты, говорил, что если намерениям пана Луцевича не суждено будет осуществиться, то и в новом сезоне он с радостью встретит его в Дольном Снове. Ясю, однако, эта радость меньше всего улыбалась. Не было никакого желания все начинать сызнова, он давно жаждал вырваться из заколдованного круга, по которому он — осень-зима-весна-лето — блуждает.
А прощаясь с дольносновской паненкой, которая впервые пробудила в нем обжигающую радость и горечь любви, Купала обещал:
Свою самую лучшую песню,
Одинокий, сложу о тебе.
Самая лучшая песня у поэта всегда впереди. Мечту о ней у Купалы родила любовь. Купала, который говорил Андрею Посоху, что для него все его стихи равны, этот Купала неожиданно начинает думать о своей самой лучшей песне и написать ее клятвенно обещает себе и любимой. Предчувствие ли это, что самые лучшие произведения будут вдохновлены женщиной? Понимание ли, что любовь — исток самых высоких песен?..
Своего обещания дольносновской паненке Купала, однако, не выполнил. Видно, дольносновская любовь была еще не та любовь. Не та, раз ее заглушили другие чувства. Они вдруг, разом нахлынули на Яся в Боровцах летом 1908 года. Нахлынули и вылились в стихах «Развейся, туман...», «Из песен жизни», «Тучи и думы», «Где вы?». Все это были стихи чрезвычайно горестные, очень личные — точная фиксация душевного состояния Купалы, находящегося на распутье, терзающегося тем неведением, той неуверенностью, с которыми он ждал приглашения из Вильно, где его уже хорошо знали, где он второй год активно печатался.
Весьма легко представить Купалу в Боровцах возле старенькой, покосившейся хаты — временного пристанища арендаторши-матери, легко, если вчитаться в его строки-заклинание:
Развейся, туман, не клубися угрюмо
Над хатой, и, дождик, не лей!
Пусть выглянет солнце, пусть горькая дума
Души не терзает моей.
В Боровцах действительно точно в тумане жил поэт и не видел никакого просвета впереди. Его давние мечты об учебе, о Вильно, пронесенные из юности через ад винокурен, были и в самом деле горькими, изводили поэта своей неосуществимостью.
Что-то мне лучшую жизнь предвещало,
Выше и дальше маня.
Это «что-то» сидело в нем — не изгнать, не забыть, не отмахнуться. Оно было зовом его судьбы; оно «выше и дальше манило» и, конечно же, думал Ясь, только «лучшую жизнь предвещало».
Но картина, которую Купала рисовал в Боровцах, поставив себя в ее центре, отражала не только тамошний ландшафт:
Стою и гляжу я на хату кривую,
На ниву пустую свою —
И катятся слезы, и я горевую
Негромкую песню пою;
И небу молюсь я; и, жизнь озирая,
Жду силы-подмоги в беде.
Но — темень глухая от края до края,
Ни свету, ни следу нигде...
Тщетно ждать откуда-то «силы-подмоги» — в стране господствовала реакция. Всебелорусской картиной реакции становились стихи Купалы, пронизанные его личной болью, отчаянием:
Ни свету, ни следу... Изводятся силы.
Дух правды погас роково.
А счастье? Неволя, тоска и могилы —
Вот горестный образ его...
Могилы — чьи? Тех, кого поэт называл «хлопцами непокорными», ушедшими «с песней удалою» «на поле на просторное». «Поле просторное», конечно же, революции. А что же теперь, после революции? Каким он стал, этот мир? Этот край, что с ним будет? Много и напряженно размышлял Купала в Боровцах, признавался нерадостно:
По небу черные тучи плывут —
Черные думы уснуть не дают.
«Черные думы» возникли у Купалы прежде всего от сознания бесконечности горя на земле, горя бедолаги-человека, который впустую пока что весь свой век «воюет... с тучами». Что же становилось песней жизни этого человека? Сумеречная весна в курной хате, где он рождается; короткое лето без счастья и утехи; сырая осень с несжатым колосом на ниве; суровая зима — последняя четверть года как последняя четверть жизни человека. Несжатый колос в снежном сугробе находит свой вечный ночлег. Не похож ли на этот колос он, Ясь, одиноко засидевшийся в Боровцах в ожидании осени?
Писал Ясь Луцевич свои горестные стихи и, конечно, не подозревал, что как поэт стоит на пороге создания одного из первых своих грандиозных произведений — поэмы «Извечная песня», которую заметит и похвалит сам Максим Горький. Горький скажет: «Вот бы перевести ее на великорусский язык!»
«Извечная песня» не была песней о любви, обещанной дольносновской паненке. Это вновь была песня о мужике — о вековечном горе селянском, человеческом, о горе самого Яся Луцевича, его матери, его отца, безвременно сошедшего в могилу.
...Коров закопали там, где они пали, содрав только шкуры для кожевников. Казалось бы, закопали — и дело с концом. Не век же убиваться. Только где там... Легко ли было той же матери войти в пустой хлев? А какими глухими казались ей теперь вечера без звонких ударов упругих струй молока о белый подойник! Ненужными, нелепыми безделушками уже который день сушились на штакетинах черные кринки. «Вешки скорби», — с горькой иронией думал о них Ясь.
Видеть же, как переживает мать, и вовсе невыносимо. «И вот вечно, вечно так: не одно, так другое», — растерянно сокрушалась она, разводя руками.
«Вечно, вечно так», — эхом отдавалось в сердце Яся. И как покончить с этим вечным, извечным? Как перервать пуповину у мачехи-недоли, не отпускающей от себя ни матери, ни его, Яся? Она и отца не отпускала, а отпустила — так уж навсегда, в небытие...