И с собою мне справиться не по плечу:
То к тебе заспешу, то вдруг стану-стою,
То жалею тебя, то проклятья шепчу.
Не стряхнуть с себя наваждения пани Мирославе: не сам ли Адам Мицкевич ожил перед нею?..
Ты не любишь меня. Ты мечтаешь о тех,
У которых дукаты звенят наяву...
Что же дам я тебе? Я беднее их всех,
Я в скитаниях тяжких на свете живу.
Пани Мирослава знала ту, которую манил звон дукатов. О, будь пани Мирослава на ее месте, она ни за что не повторила бы ошибки Марыли Верещаки 18 — не пошла бы за постылого графа Путкамера. Она пошла бы за этого — «живущего в скитаниях тяжких», за этого — отвергающего в отчаянии свою неразделенную любовь:
Я же буду терпеть и тот день проклинать,
Когда встретил тебя и увидел твой взгляд.
Уходи, не гляди! Это, видно, судьба,
Что вовеки уже ты не будешь моей.
Уходи иль погубишь меня и себя —
Вон бушует во мне кровь сильней и сильней!
— О, если б вы так для меня написали, дорогой Ян! —-прошептала пани Мирослава.
Ясь Луцевич покраснел, поднял глаза на пани Мирославу, и, чтобы не выдать, как непривычно порозовели щеки и у нее, пани Мирослава отвернулась к окну.
Стихотворение, посвященное ей, поэт принес назавтра. Оно называлось «Из песен недоли» и было о конвое, который «бредет, сверкая саблями», об арестантах, позванивающих кандалами, о сиротинушке, «у ворот плачущей с голоду, стынущей с холоду», и о самом поэте, о том, что «за работою бесполезною силы губятся неокрепшие». Под конвоем арестантов вели — это и Ясь наблюдал, и пани
Мирослава — трактом, мимо винокурни, на Несвиж, Минск едва ли не каждый день. И каждый день у ворот винокурни плакали сиротинушки.
Стихотворение заканчивалось словами:
Эх, и как тут жить Сердцу чуткому,
Не согретому,
Одинокому!
На чье же это «сердце чуткое» намекал поэт? На свое? На сердце панн Мирославы? Посвящая ей .стихотворение, Ясь, понятное дело, и думал о пани Мирославе, о ее сердце, которое не шибко-то разумел и согревал пан винокур. И потому оно, сердце пани Мирославы, казалось Ясю одиноким. Но пани Мирослава все восприняла иначе.
— Дорогой мой поэт, — смущенно заговорила она, — я допускаю, что ваше сердце никем не согрето. Но неужели вы у нас одиноки? Неужели я вас не понимаю?..
— Понимаете, пани Мирослава, как никто, понимаете, — заторопился успокоить ее Ясь. И тут же в последней строфе зачеркнул слово «одинокому» и надписал над ним «отчужденному».
Пани Мирослава улыбнулась.
— Будемте ж друзьями!.. — сказала она.
В начале 1908 года во Львове на украинском языке вышла брошюра И. С. Свентицкого «Возрождение белорусской письменности». В приложении к ней Свентицкий поместил два стихотворения Купалы: «Что ты спишь?..» и «Там». Это были те самые стихи, которые поэт написал и читал рабочим в Яхимовщине. А Свентицкому он передал их в прошлом году в редакции газеты «Минский курьер», где его с Илларионом Семеновичем и познакомил тогда же Самойло. Едва брошюра вышла в свет, она тотчас же легла на стол петербургского цензора Васенцевича-Макаревича. Цензор прочел произведения Марки Бездольного (так было подписано стихотворение «Что ты спишь?..») и Янука Купалы (это имя стояло под стихотворением «Там») и, найдя их крамольными, передал брошюру графу Муравьеву «для запрещения... с невыдачей просителям». Муравьев наложил резолюцию: «Запретить согласно докладу и не выдавать». Это произошло 5 марта 1908 года, буквально за несколько дней до выхода в Петербурге в товариществе «Заглянет солнце и в наше оконце» сборника «Жалейка». И счастье Купалы, что бюрократическая машина сработала на сей раз не столь оперативно, как в случае с брошюрой Свентицкого. «Жалейка» попала на рассмотрение в Санкт-Петербургский комитет по делам печати при министерстве внутренних дел только 14 октября 1908 года. Постановление последовало жесткое: наложить арест и привлечь к ответственности лиц, виновных в напечатании. А 4 ноября тот же комитет обратился к прокурору Петербургской судебной палаты с отношением, в котором просил начать следствие против Купалы и тех, кто имел касательство к изданию «Жалейки».
А Купала, ничего не подозревая, проводил лето в Боровцах. Мать дала «Жалейке» иную аттестацию:
— Это, сынок, не та картонная дудка за два злотых, которую ты когда-то упросил отца купить. Эта не расклеится. Хотя всякой напасти ждать можно — лихое сейчас времечко...
«Как в воду смотрела, — стоя над сдохлыми коровами, думал Ясь. — Да если б только это...»
Как раз вчера дядька Амброжик из соседних Мочан принес Ясю газету «Минское эхо» за девятое июля. «Тут и про тебя», — только и сказал. Ясю было приятно, что дядька Амброжик знает, кто такой Янка Купала, и водит с ним дружбу. Ясь развернул газету, и горячая волна подкатила к сердцу: отзыв, первый отзыв на его стихи, на его «Жалейку»! Глянул на подпись: Ядвигин Ш. И интерес его еще больше возрос.
Ядвигина III. Ясь знал давно. Под этим псевдонимом выступал Антон Иванович Левицкий. Еще в Радошковичах, в пору своей писарской карьеры, слышал о Левицком Ясь Луцевич. В доме следователя не однажды вспоминали мужицкую пьесу, написанную лет десять тому назад радошковичским аптекарем Антоном Левицким. Может, потому, что один из гостей следователя, акциз-ник, просто умирал со смеху, говоря о мужицком театре пана аптекаря, или «холопомана», как он еще презрительно называл Левицкого, Ясю сразу и запомнилось имя этого человека из Карпиловки.
А в Карпиловку Ясь пришел из Селищей — взять книг да еще из любопытства: каков он, этот пан, рискнувший мужицкий театр создать? Хозяин Карпиловки оказался человеком с особинкой, компанейским, энергичным, и, хоть был гораздо старше Яся — на целых четырнадцать лет, — они подружились. Хлебосольный Аптон Иванович обычно усаживал молодого поэта на веранде, щедро и настойчиво потчевал; затем они переходили в гостиную, и после чарки-другой беседа вновь оживлялась, нередко затягиваясь допоздна. Левицкий был вторым человеком в жизни Яся, который побуждал его к писанию стихов.
Уважал Ясь Ядвигина Ш. чрезвычайно: он видел в нем бывалого литератора, который печатался уже и в Минске, и в Вильно. А еще Левицкий учился когда-то в университете в Москве. Что всего лишь год он там учился, ореола не развеивало, потому что Ясь Луцевич об университете и мечтать боялся. А еще Ядвигин Ш. был участником студенческих волнений, и ему пришлось отсиживать за это в знаменитых тогда на всю Россию Бутырках. Словом, Антон Иванович был в глазах Яся еще и самым настоящим революционером. И понятно, что мнением этого человека он весьма дорожил.
С первой же фразы Ясь узнал своего старого приятеля: по игривости тона, по шутливому присловью: «Лучше быть первым на деревне, чем вторым в Риме». Ясь шутку принял, не замечая, что в контексте отзыва она не столь уж безобидна, что противопоставление «деревни» и «Рима» ставило «деревню» па заведомо низшую ступень. Но затем эта игривость тона стала раздражать, потому что перешла уже в унизительную развязность. «Томик белорусских стихов Янки Купалы» — «новоиспеченный»... Самойло — «белорусоман»... Язык белорусов — «умирающее наречие», «топорный»... И что с того, что после слова «топорный» в скобках стояло: «Пусть простят мне белорусы!»? Что с того, что Купала дважды был назван поэтом народным и даровитым? Сути дела это не меняло: Ядвигин Ш. задел Яся за живое. Он поверить не мог, что все это написал Антон Левицкий из Карпиловки, который сам был автором прекрасных рассказов на прекрасном, казалось Ясю, белорусском языке.
А вот это как понять? «И если мечтам белорусоманов — воскресить и дать литературную оболочку умирающему белорусскому наречию суждено осуществиться, то среди пионеров этой идеи одно из первых мест займет, бесспорно, Янка Купала». Вроде и на похвалу похоже, на пророчество даже. Но неужто Антон Иванович и себя к «белорусоманам» причисляет? Слово-то какое! Особенно коробила Яся вторая его часть, ассоциировавшаяся с обманом 19, жульничеством. «Англоман, французоман — это понятно. Но людей, называющих себя возрожденцами, окрестить «манами»?! Чушь какая-то», — негодовал Ясь.