Книга Дикого заставляет нас задуматься о том, как глубоко заложено в искусстве Художественного театра толстовское начало.

В более личном плане построена вторая половина книги, посвященная Первой студии. Дикий не скрывает своего пристрастного отношения к судьбам Студии: ведь речь идет о его первых опытах самостоятельного творчества, о его борьбе за свои убеждения, наконец, о самом выборе пути — с революцией или с ее врагами. И личная тема Дикого еще больше подчеркивает строгую беспристрастность его конечных выводов.

В последние годы не раз делались попытки принизить значение Первой студии; высказывалось, например, мнение, что ее спектакли и с чисто художественной стороны ничем не были примечательны, что ее актеры не подымались над уровнем посредственности. Дикий защищает репутацию Студии — он рассматривает ее как одно из значительных явлений в художественной жизни Москвы на рубеже двух эпох. Он показывает действительные масштабы этого театра, где «система» Станиславского впервые прошла проверку на репетиции и на сцене, где были поставлены такие спектакли, как «Гибель “Надежды”» и «Потоп», где нашли свое призвание Сулержицкий, Вахтангов, Михаил Чехов, где в зрительном зале и за кулисами часто бывали Горький, Блок и Шаляпин.

Но это одна сторона истории театра — недолгая и блистательная, его удачи, получившие шумное признание у широких слоев столичной интеллигенции. А была еще и другая сторона, не такая парадная, отмеченная тяжелыми репертуарными провалами, внутренней борьбой в труппе, идейными шатаниями руководителей Студии и части ее актеров. Дикий коснулся и этой темной стороны со всей возможной обстоятельностью; никто до него так глубоко не объяснил, какой вред Студии принес ее сепаратизм и разрыв с Художественным театром, ее одностороннее и узкое понимание «системы» Станиславского, родившее лозунг «переживание — все, образ — ничто», ее идеал театра как духовного братства избранных, политическая бесформенность ее позиций в дореволюционные годы, приведшая к политической беспринципности и конфликту с современностью после Октябрьской социалистической революции. При этом не только своих единомышленников, но и своих идейных противников Дикий рисует во весь рост, что придает его критике особую доказательность.

В этом смысле характерно его отношение к Михаилу Чехову. В юности близкие друзья, они потом круто разошлись; ведь не только Дикий не принимал болезненной утонченности Чехова, но и Чехов не очень жаловал Дикого и его, как ему казалось, слишком материальный, слишком земной талант. В конце концов именно из-за разногласий с Чеховым и его группой по-иному повернулась жизнь Дикого. Он вынужден был оставить отчий дом — театр, которому отдал свою молодость. И тем знаменательнее, что Дикий, в сущности, первый из всех писавших о Михаиле Чехове познакомил нас с его искусством во всем объеме и подлинности, от первого выступления в «Гибели “Надежды”» в роли Кобуса, сразу покорившем московскую аудиторию своим доверчиво добрым, заразительным, мы бы сказали — демократическим (Дикий говорит «мартыновским») талантом, до черного отчаяния Гамлета и гнетущей скорби Эрика XIV в пьесе Стриндберга.

Дикий показал Михаила Чехова целиком, со всеми его противоречиями, крайностями, кричащими контрастами, с такими его взлетами, как Фрезер в «Потопе», как Хлестаков, как Аблеухов в «Петербурге», в борьбе двух присущих ему начал — светлого юмора и тоски безверия, все дальше и дальше толкавших его к душевной патологии, и показал трагедию большого художника, не понявшего свой век и жестоко поплатившегося за это. Портрет получился и всеобъемлющий и верный в деталях.

То же можно сказать и о портрете Л. Сулержицкого. И здесь Дикий вступает в спор с установившимся мнением.

Мы знаем, что Сулержицкий был близок к Толстому и Горькому, Станиславскому и Шаляпину, что их связывала нежная дружба и они очень считались с его мнением. Станиславский, например, однажды заметил, что Сулержицкий умел черпать материал только из природы и жизни и «бессознательно делал то, чему учил нас Щепкин». В устах Станиславского это была высшая похвала. А в наших театральных учебниках и исторических очерках о Сулержицком если и пишут, то как о безнадежном «реакционере духа», человеке, который завел Первую студию в тупик толстовства. Как же примирить эти факты?

Дикий снова говорит нам: берите художника в его развитии, во всей полноте его выражения, не забывайте об условиях эпохи. В самом деле, программа Сулержицкого была прекраснодушна, далека от понимания законов классовой борьбы, его мечта никуда не вела. Сулержицкий верил, что мир можно изменить проповедью, словом добра. Дикий судит его со всей строгостью. Да, он был непротивленцем, чутким художником, но плохим политиком, знал жизнь и в то же время не знал ее, потому что не видел главной линии ее развития. Все это так, и тем не менее Сулержицкий не был фигурой реакционной и потому, что он не мирился с позорной действительностью тех лет, и потому, что его гуманизм при всей его идейной ограниченности был искренним и глубоким. В той атмосфере разъедающего скепсиса и пессимистического отрицания всех духовных ценностей такая позиция уже сама по себе была прогрессивной. Он не был фигурой реакционной и потому, что дорожил связью с народом и, как пишет Дикий, «по-некрасовски клеймил себя (и нас) за неисполненный долг перед ним», и потому, что ненавидел искусство декаданса и больного духа и неизменно искал в искусстве здоровую жизненную основу.

Эпоха реакции тяжело отразилась на судьбе Сулержицкого, и, может быть, в этом надо искать объяснение его дилетантизма — того, что он не осуществил тех больших возможностей, которые были в нем заложены.

Дикий был искусный портретист: люди в его книге живые, им не чуждо ничто человеческое. Одна из лучших глав «Повести…» — «Мои учителя», в которой он рассказывает о своих встречах со Станиславским и Немировичем-Данченко, о содружестве двух выдающихся деятелей русского театра. Дикий не пытается изображать дело так, будто их отношения никогда не омрачало ни одно облачко; напротив, бывали у них долгие периоды отчуждения. Но и тогда оба они знали, что для дела, для искусства нужен их союз, что вместе они неизмеримо сильней, чем в одиночку. Мы видим их в книге разными, полярно разными, и в этой непохожести Дикий усматривает основу их творческой и человеческой близости («они были половинками, нашедшими друг друга в бескрайнем и бурном театральном море»).

В образе Станиславского уживались противоположности: мощный, теоретизирующий ум и детская непосредственность и впечатлительность, вечная неудовлетворенность собой и убеждение в своем призвании, доброе сердце и фанатическая нетерпимость. Но при этом он был устойчив в привязанностях, в своих исканиях и уверенно шел по однажды избранному пути.

В личности этого замечательного художника сцены поражали целеустремленность, постоянное следование своей задаче, внутренняя творческая сосредоточенность. Эта великая одержимость Станиславского и составляет суть его портрета в книге Дикого.

А что внес Немирович-Данченко в славное содружество?

Существовало мнение, одни его поддерживали в силу своей враждебности к Художественному театру, другие — в силу неосведомленности, будто область деятельности Немировича-Данченко по преимуществу административная, хозяйственная, директорская; здесь он достиг вершины, здесь его призвание. А в сфере искусства он жил отраженным светом. Дикий разбивает это ложное мнение по всем пунктам. Одна из важнейших мыслей главы «Мои учителя» к тому и сводится, что нельзя говорить о них как о первом и втором руководителе Художественного театра. Каждый из этих художников сцены велик сам по себе. Что же касается Немировича-Данченко, то помимо тех сильных сторон его искусства, которые обычно отмечают исследователи: громадное знание жизни, социальная восприимчивость, толстовское понимание «диалектики души», — Дикий указывает еще на его безошибочную художественную интуицию, которая помогала ему с одного взгляда охватить картину спектакля в целом и одним намеком, словом-подсказом ввести актера в русло образа, дать перспективу роли.