Театр Суходольского был народным не только по репертуару и исполнительской традиции; он был народным и по составу зрительного зала, диктовавшего «своему» театру определенный социальный заказ. Зрители побогаче, побуржуазнее не любили театр Суходольского. Он был для них слишком почвенным, слишком простецким. Там на сцену выходили герои в рваных свитках и босиком, там в глаза зрителю глядела горькая, неприкрытая нужда, лились слезы о горе униженных и обездоленных, но там же чувствовался неукротимый дух жизнелюбия и свободомыслия. Все это было не для буржуазных ушей, и театр третировали как примитивный, мужицкий, неспособный удовлетворять «духовным запросам» так называемой культурной части украинского зрителя.

Но если «чистая» публика избегала театр Суходольского, то его охотно посещали жители Холодной горы — самого крупного рабочего района города, ремесленники, мелкие лавочники, студенты, учащаяся молодежь. Цены были доступные, вместительность театра — огромная, сбор — неизменно полный. Я хорошо помню, как в антракте с одной стороны галерки на другую несся чей-то оглушительный бас: «Петька‑а!.. У тебя там в пинжаке моя махорка. Гляди не потеря-ай!» Простота нравов вообще была необычайная; зрители чувствовали себя в театре, как на гулянье в городском саду: переговаривались, ухаживали за барышнями, перебрасывались шуточками, иногда довольно крепкими; зато, когда поднимался занавес и волшебство театра вступало в свои права, не было зрителя отзывчивее, благодарнее, чем эти плохо одетые люди, которые умели оглушительно радоваться смешному и обливаться слезами над вымыслом, всем сердцем отдаваясь течению драмы.

Надо сказать, что постановочная часть антрепризы Суходольского при всей ее наивности была налажена хорошо. Движущиеся облака, лунная ночь в каком-нибудь заброшенном овраге, гроза с громом, молниями и потоком дождя, всевозможные появления, провалы, эффектные панорамы были обычными спутниками украинских спектаклей. Я не поручусь, что в убранстве сцены соблюдалась полная правда истории и быта, да ее и не требовал, пожалуй, обобщенный реализм украинской драмы, но зато соблюдалась художественная мера, не нарушались границы правдоподобия. И стоило это чрезвычайно недорого, так что впоследствии, восхищаясь замечательным оформлением спектаклей Художественного театра, я не раз ужасался, сколько денег тратится там на постановку. Мне казалось, что то же самое можно сделать куда дешевле. Позже я оценил скрупулезную выверенность и высокий историзм спектаклей Художественного театра и преклонился перед его постановочным мастерством. Но еще и сегодня мне жаль, что иные оформительские секреты Суходольского безвозвратно утеряны нашей сценой. Техника украинского театра при всей ее наивности могла бы оказать добрую услугу самодеятельности и маленьким театрам страны.

Фигура Суходольского, как и многих других деятелей украинской сцены, вообще незаслуженно мало освещена в нашей специальной литературе. Суходольский был человеком театра в прямом и благородном смысле этого слова. Он совмещал в своем лице драматурга и актера, антрепренера и режиссера, механика сцены и замечательного гримера. Но универсальность ни в какой степени не влекла за собой в практике Суходольского элемента творческого дилетантизма. Нет, Суходольский был настоящим профессионалом, и во всем, что он делал, чувствовались умелые руки, ясная голова, неугасимая любовь к театру.

Помню его в антрактах на сцене Никитинского театра среди толчеи и сутолоки перестановки. На ногах широченные шаровары, белая рубашка распахнута на груди; в одной руке грим, в другой — колокольчик; внимательно следя за тем, что делают рабочие, давая им беглые указания, он поспевал гримироваться на ходу, без зеркала и никогда не опаздывал вовремя дать звонок — публика украинского театра терпеть не могла затяжных антрактов.

И как было мне, подростку, не «заболеть» театром, не влюбиться навсегда в этот мир преображенной правды, имея перед глазами такой пример увлеченного служения искусству!

Глухая семейная борьба против моих театральных симпатий шла между тем своим чередом. Отец хотел видеть меня военным, а я не допускал и мысли о том, что могу быть кем бы то ни было, кроме актера. Окончив общеобразовательный курс, я отбыл воинскую повинность в армии и тут пошел, как говорится, ва-банк. Родители послали меня в Чугуев — держать экзамен в юнкерскую школу. В Чугуев я поехал, но на экзамен попросту не явился и вернулся в Харьков, где некоторое время скрывался у знакомых, строя планы один фантастичнее другого, вплоть до поездки в Америку, в Канаду, где, по слухам, работал среди переселенцев украинский театр. Тут-то и разыскала меня сестра и в первый раз заговорила со мной, как со взрослым, сознательным человеком.

— Алеша, это несерьезно, — сказала она, — любишь театр, а ведешь себя, как мальчишка, начитавшийся скверных романов. Театр — это святое место, и бегать туда не следует. Туда нужно входить по чести и по праву, сознавая, что не только тебе дорог театр, но и ты театру необходим и дорог. Хочешь быть актером — поезжай учиться. Там видно будет, что из тебя получится…

И вот я в Москве, в доме бывшего украинского актера Ильи Матвеевича Уралова, в ту пору уже знаменитого городничего в спектакле Художественного театра. Свалился я к нему как снег на голову — худой, нескладный, с «лишними» руками, которые нигде не умещались и неумолимо лезли всем на глаза. Зато у меня были великолепная вельветовая блуза и пышный бант, казавшийся мне главным признаком принадлежности к артистическому миру. Критически оглядев меня с головы до ног, Уралов поморщился, но все же привычно спросил:

— Ну‑с, что же мы будем читать?

Оказалось, что «мы» читать ничего не умеем, зато можем тут же, с места проиграть за всех исполнителей сряду излюбленные украинские пьесы, которые я знал назубок, от корки до корки.

— Ну ладно, — сказал Уралов, еще раз неодобрительно покосившись на мой бант. — Выучишь у Гоголя «Днепр» и придешь ко мне опять — я дам тебе несколько уроков.

Вот с этим «Днепром» я и поступил в 1909 году в частную театральную школу, возглавлявшуюся артисткой Художественного театра Софьей Васильевной Халютиной. Не знаю уж, чем руководствовались мои экзаменаторы, решившись взять в русскую театральную школу украинского хлопца с откровенным «хохлацким» выговором, что усмотрели за моим «Днепром», но только я был принят и даже спустя некоторое время освобожден от платы за обучение, почти для меня непосильной, что допускалось лишь в отношении учеников, на которых возлагали известные надежды. Так начиналась профессиональная жизнь.

Занятия в школе захватили меня целиком. Правда, я, грешным делом, не раз досадовал в душе на то, что приходится уделять время «бесполезным» теоретическим дисциплинам, но их, на мою радость, в школе Халютиной было немного. Зато все связанное с техникой моего будущего ремесла принималось мной как откровение.

Еще за день до поступления в школу я не представлял себе, что можно годами осваивать профессию актера, что наше искусство имеет такую глубокую и сложную внутреннюю организацию. Но, раз поняв, отдался без остатка работе в школе, проводя там все свое время — с утра до глубокой ночи.

Школа Халютиной, насколько я ее помню, построена была просто, без затей. Мастерство актера, пластика, танец, постановка голоса, техника речи да несколько кратких теоретических курсов, содержащих в себе минимум сведений по истории культуры, — вот, пожалуй, и вся ее учебная программа. Но система воспитания молодого художника в этой школе имела, с моей точки зрения, одно бесспорное преимущество перед солидными, сложно организованными учебными заведениями, существовавшими уже в ту пору, да и перед нашими тоже: ученик там был предельно приближен к учителю, отношения между ними складывались живые и непосредственные, и каждый мастер нес за своих питомцев полную личную ответственность — творческую и человеческую. Не было такого вопроса, такого внутреннего сомнения или тревоги, с которыми мы не могли бы обратиться к нашим учителям. Учеников в школе было немного, а учителя были превосходные; мы знали их, а они знали нас и умели подойти к каждому из нас индивидуально.