Изменить стиль страницы

Ни мама, ни бабушка так и не узнали о моих детских страхах. Я мучилась одна. Я словно бы брала на себя их долю страхов и мучений, мучилась за них, освобождая их, как мне казалось, от страшных мыслей, и чувствовала от этого горькое удовлетворение.

Не помню, чтобы когда-нибудь в своем раннем детстве, хотя бы раз! – я заговорила с мамой или бабушкой о смерти и о трещинах в тротуаре…

Страх утраты, разлуки с теми, кого люблю, подтачивал изнутри все мои детские радости. В радости мне всегда слышался привкус печали. Так было в отрочестве и в юности. Так и теперь.

Любая твоя болезнь, даже легкая, пустячная, приводит меня в отчаянье, заставляет испытывать знакомую с детства щемящую тоску. Порой тоска застает меня врасплох – среди счастья, тепла и тишины…

Смотрю на твоё светлое, озаренное безмятежной радостью, лицо. Неужели и у тебя есть свои «трещины в тротуаре»?…

* * *

Детсад на прогулке. Старая тенистая улица. Нежная прохлада летнего утра. Шевелятся под ногами солнечные пятна…

Идем парами, пестрой вереницей. Идем мимо будки сапожника, дверь открыта, вкусно пахнет кожей, ваксой, новыми шнурками… Сапожник зарос седой щетиной, но глаза у него не старые. Вместо одной ноги у него грязная деревяшка. Во рту он держит новенькие гвоздики, он улыбается нам, не выпуская гвоздиков изо рта. Стук молотка, приколачивающего к башмаку новую подметку, далеко слышен на тихой, безлюдной улице.

Переходим мостовую, держа друг дружку за полы платьев и курточек. «Скорее, скорее!» Скользкий, залитый солнцем булыжник… И опять идем в густой тени старых деревьев. Тепло, ласково шевелятся под ногами солнечные пятна, кажется, они щекочут подошвы… Идем мимо железной решетки высокого забора. За забором – мальчики и девочки, стриженные наголо. Темные курточки, тёмные платья… Большой серый дом. Воспитательница объясняет, что здесь живут дети-сироты, у которых война отняла всех близких. Стриженые головы, тёмные платья… Там – за забором – другой мир, он даже пахнет по-другому, я слышу, до меня доносится его запах… Горький запах сиротства. Но я с ужасом ловлю себя на том, что завидую этим детям. У них всё самое страшное уже позади.

Старая улица. Железный забор. Тени под ногами… «Скорее, скорее!»

* * *

Всякая болезнь близких были для меня намеком и напоминанием. Помню, как я боялась выйти во двор, к детям, к солнцу, к играм, когда болела бабушка. Я боялась взглянуть в оживленные, беспечные лица детей, боялась поднять на них глаза. Мне казалось, что стоит мне появиться во дворе, и все сразу увидят, догадаются по моему лицу, что наш дом, нашу семью посетило это. Было ощущение, что на мне лежит тень от него, что-то вроде проказы, делающее моё лицо уродливым. Я была убеждена, что моя отчужденность от мира детских игр должна восприниматься окружающими, как уродство. Безмятежное веселье детей больно ранило меня, подчеркивая мою ущербность, мою неспособность быть такой, как они.

Чувствуя, что в этом моём состоянии (точнее – противостоянии радости жизни) повинна бабушкина болезнь, я в эти дни невольно отчуждалась и от бабушки. Я жалела её, но ещё больше – боялась; не находя в себе сил приласкать её, чувствовала себя виноватой перед ней, и так запутывалась в противоречивых переживаниях, что желала только одного: чтобы это как можно скорее кончилось. Я согласна была даже умереть, только бы не слышать бабушкиных стонов, которые разрывали мне сердце, не слышать запаха лекарств, только бы избавиться от мучительного разлада в душе.

Вошедшее под нашу крышу это, дышащее холодом, пугающе-огромное и невместимое, но всё же странным образом уместившееся в крошечной комнатушке, лишало её привычного уюта, делало холодной и мрачной. Находиться в ней было зябко, тоскливо. В игрушки не игралось. Во двор, к детям, я выйти не могла, как бабушка меня ни уговаривала. Я садилась на корточки у стены, в уголке между столом и шкафом, и так, в тягостном оцепенении, могла просидеть очень долго. В тоскливом предчувствии, что вот-вот произойдет что-то ещё более страшное. Казалось, что болезнь, холод и неуют – только предвестники, только намеки и подготовка к тому, о чём и подумать было страшно…

К счастью, болезни уходили. С ними уходило из нашего дома невыразимое, леденящее это. В комнату возвращались родное тепло и уют, она вновь обретала свои привычные, милые сердцу звуки и запахи. Опять стучала бабушкина машинка, пахло свежестью, чистотой, новой материей: без работы бабушка не сидела ни дня…

* * *

Вспоминая о детстве на Философской улице как о долгой жизни, помня эту жизнь во множестве мельчайших подробностей, я совершенно не помню чередования времен года. Моя память не отделяет одно лето от другого, одну зиму от другой…

Когда я вспоминаю детство на Философской, я вспоминаю одну долгую зиму – и одно долгое лето. Один день весны. И один-единственный, короткий и обжигающий, как укол, миг осени…

* * *

…Снег ложился в конце ноября. Влажный, рыхлый снег южной зимы.

Помню: я вышла утром на веранду и замерла, пронзенная его острым, щемящим запахом. Перила веранды, ступени деревянной обшарпанной лестницы, наш маленький дворик, шумный летом и притихший к зиме, – всё выглядело преображённым, светилось праздничной белизной… Но особенно хороши были клены. Два клена нашего двора. Их белые кроны, как два огромных пушистых шара, сияли, источая пронзительную свежесть, как раз на уровне веранды, на уровне моего лица. Их сияющая свежесть холодила щеки, проникала глубоко в легкие. Слегка кружилась голова, ныло сердце и почему-то хотелось плакать…

Помню: острый, щемящий запах снега. И вдруг – обжигающее чувство тоски и одиночества. Я перестала ощущать себя ребёнком. Неизвестно откуда дохнуло на меня дыханием старости. Смерти. Ощущением мимолетности, хрупкости всего, что окружает меня… В ту минуту я ощутила себя глубокой старухой. Я давно пережила и этот снег, и этот дом, и эти клены, и даже свою бабушку. Казалось, я живу на свете уже сотни лет, а все, кого я люблю, давно ушли, и уже никто не окликнет меня, не позовёт, не пожалеет…

Остро пахнущий сиротством снег… Я больше не могла выносить этой муки. Рыдая, вбежала я в дом, и упала на бабушкины колени. Бабушка, напуганная моими слезами, допытывалась, не обидел ли меня кто во дворе, но я не могла ничего объяснить ей, не могла признаться, что мне страшно и одиноко. Своим признанием я причинила бы ей боль, ведь она так любила меня…

Тогда, в утро первого снега, я нашла понятное нам обоим объяснение, я сказала: «По маме соскучилась». Сказав это, я тут же ощутила, что тоска моя обрела конкретный образ – и мне стало легче. Чувство детства вернулось ко мне. Мне опять было пять лет, я сидела у бабушки на коленях и плакала о том, что соскучилась по маме. Мама была далеко… От неё приходили письма из города Чкалова, где она работала после института. Там был и мой папа. И я писала в ответ неровными печатными каракулями, что очень скучаю и очень хочу в город Чкалов…

Бабушка, вытирая мне слезы, говорила о том, что зима пройдет быстро, а весной мы уедем к маме. С радостной, почти блаженной тоской я ощущала бабушкино тепло, спасительный покой её ласковых рук, уютное тепло нашей комнатушки, – и острота пережитого минуту назад на пустой, засыпанной снегом веранде, постепенно отпускала меня…

В утро первого снега я словно бы пережила разлуку со всеми, кого любила, разлуку с самой жизнью. Мне как будто было показано, как это будет. И уже никогда потом я не забывала об этом.

Утро первого снега…

* * *