Изменить стиль страницы

На крыше живут горлицы. Бегают коты и гуляет ветер. Хочется к ним – на крышу. И никогда – в чужой двор.

Крыша притягивает и отражает солнце, которое никогда не заглядывает в наше окно. Но крыша, румянясь в лучах заката, дарит нам его отражённое сияние – и в комнате становится светло.

Стучит бабушкина машинка…

* * *

Почему так запомнилась эта история с луковицей? Почему и сейчас, тридцать лет спустя, воспоминание о ней вызывает боль? Хотя случались за эти годы истории и пострашнее, но та – была первой…

В тот день, единственный день весны на Философской, который сохранила моя память, солнечный, мокрый и шумный, в нашем дворе, в маленьком палисаднике под кленами женщины дома разбивали грядки. Из-за этих-то грядок и стоял крик в нашем дворе. Жильцы первого этажа стремились захватить весь палисадник, жильцы второго яростно отстаивали свои права. В конце концов каждой семье досталось по крошечной грядке.

Ещё не остыв от спора и продолжая переругиваться, соседки сажали кто укроп, кто петрушку, кто щавель. Нашей семье грядки не досталось. Бабушка не умела кричать и ругаться.

Когда все разошлись, мы с бабушкой нашли в уголке палисадника свободный пятачок земли, площадью с мою ладонь. И бабушка, радуясь такой удаче, вынесла из дома луковицу. Большую, в золотистой, слегка растрепанной одежке, уже проросшую несколькими упругими, тёмно-зелёными перышками.

Мы с бабушкой торжественно опустили луковицу в мягкий, тёплый чернозем. Хорошенько полили, посмотрели на зелёные перышки, весело торчавшие из земли, и бабушка удовлетворенно сказала: «Теперь у нас будет свой зелёный лук».

Она ушла в дом, а я осталась играть во дворе. Вскоре, пробегая мимо свалки строительного мусора, я увидела на ней… нашу луковицу! Большую, золотистую, с зелёными перышками на макушке, выпачканную землей. Ту самую, которую мы только что посадили… Я схватила её и побежала к палисаднику. Обида за бабушку жгла меня. Я воткнула луковицу обратно в землю и уселась на ступени лестницы на страже. Но вскоре бабушка позвала меня обедать.

После обеда, выбежав во двор, я не нашла луковицы ни в палисаднике, ни на свалке… Неопознанный враг оказался сильнее. Впервые в жизни я ощутила такую беспомощность, такое полное бессилие. Я ходила по двору, заглядывая в лица детей и взрослых: кто? кто?! Но подружки заговаривали со мной, как ни в чем не бывало, а лица взрослых были обычными. Они были – как всегда! Ни на одном из них я не увидела печати злодейства, никого из обитателей двора не в силах была заподозрить. И тогда мне смутно почудилось, что здесь действует не человек, а какая-то сила, имени которой я не знала. Зло – неопознанное, безликое, безымянное – клубилось в воздухе весеннего двора, лишая его свежести, а окружающий мир – солнечной яркости: краски мутнели и гасли. Внутри у меня ныло, жгло, болело… Бедная бабушка, она так радовалась…

Никогда ещё, ни разу за свои неполные пять лет, я не испытывала такой боли. Я знала, как может болеть горло или уколотый иглой палец, но я не подозревала, что так жгуче может болеть внутри… До этой минуты я не знала, что может быть так больно. До этого дня я не знала, как я люблю бабушку.

«Что с тобой, деточка?» – испуганно спрашивает бабушка, когда я, вбежав дом, с рыданиями падаю ей на колени. И уже не я её, а она утешает меня, гладит по голове доброй рукой. «Не плачь, – говорит она. – Что ж поделаешь?…» И нет в её голосе ни гнева, ни осуждения, а только усталость и печаль…

* * *

«Что ж поделаешь?…» До сих пор слышится мне бабушкин вопрос, обращенный непонятно к кому. «Что ж поделаешь?…»

Наверное, тогда, после истории с луковицей, я осознала ещё одно горькое обстоятельство: наша семья – не такая, как все остальные семьи нашего двора. Как ни странно может показаться это теперь, но в послевоенном дворе только в нашей семье не было мужчины. У меня не было ни отца, ни деда, ни брата. Я переживала это как свою ущербность. Хотя что за радость от такого отца, как дядька Сашка или дядька Захар? Но у меня не было никакого. Поэтому (теперь я знала, что поэтому!) мне доставалось больше, чем кому бы то ни было во дворе, щелчков и затрещин. Поэтому соседки могли обидеть бабушку. Поэтому могли кричать на маму. Да, да, всё поэтому! За нас некому заступиться. Нас кто угодно может обидеть.

Там, на Философской, я впервые пережила досаду на то, что родилась девочкой. Эта досада, родившись от мук бессилия, сопровождала меня потом всё детство, отрочество и даже юность. Это она заставляла меня прыгать с балкона, стричься под мальчишку, крутить на качелях «мертвую петлю», предводительствовать в мальчишеских играх… Всеми силами, всеми доступными мне способами я искореняла в себе женское, такое ненавистное мне, такое унижающее меня. Я воспитывала в себе мужчину.

Пройдет много, очень много времени, прежде чем я скажу однажды: «Какое счастье, что я родилась женщиной». А тот, к кому будут обращены мои слова, скажет в ответ: «Не знаю, что бы я делал, если бы ты родилась мальчиком. Я всю жизнь был бы одинок».

* * *

Лучшие минуты моего детства.

Вечер. Зима. Темная кухня. Из-за одной двери – звуки патефона, из-за другой – стрекот бабушкиной машинки. Печка уже не обдаёт жаром, она дышит добрым, спокойным теплом. Она запасла тепла до утра.

Я буду ощущать её тепло ночью, просунув ноги сквозь прутья кровати и уперев их в тёплую, ласковую грубу – стену, к которой прижимается ласковым, тёплым боком печка.

А сейчас я сижу на низкой скамеечке и смотрю на огненные звёзды, которые сыплются в поддувало и медленно, нехотя гаснут в тёмной золе… Смотрю на гаснущие звёзды и мечтаю… А все мечты в детстве начинались с одного и того же – несбыточного, воистину сказочного «если бы»: «Если бы у меня был папа…»

* * *

Если бы у меня был папа…

На самом деле он был. Но жил далеко – в другом городе. Я его видела всего один раз…

Первое воспоминание об отце. Человек в белом, грустный, красивый, отрешенно смотрит в тёмное окно… Я дома одна. Уже давно он стоит молча у окна и ждёт маму. Высокий, красивый, очень похожий на сказочного принца. Не помню, что он сказал мне, когда вошёл в дом. Но, наверное, всё же что-то сказал, а иначе откуда я узнала, что этот незнакомый мужчина – мой отец? Не помню ни поцелуев, ни радостных объятий, без которых я не представляла себе встречу с отцом. Не помню, о чём он говорил со мной. Помню лишь долгое молчание. И его грустный, отрешенный взгляд, обращенный не на меня, так долго ждавшую его, а в вечернее окно, которое медленно наливалось летним сумраком, пока не стало вовсе чёрным, отразив в своей глубине человека в белом…

Он стоял, погружённый в свои взрослые невесёлые думы, а я – с ненасытной жадностью вбирала в себя его образ.

Он ушёл, так и не дождавшись ни мамы, ни бабушки. Ушёл, ничего не сказав мне на прощанье (или я не запомнила его слов?), но поселив в моём сердце страстную мечту о нём – таком прекрасном, и таком далёком…

Теперь я жила со своей тоской, которая для окружающих, даже самых близких, оставалась тайной. Со своей болью, о которой никто не должен был догадаться. По утрам, просыпаясь, тихо-тихо я шептала: «Доброе утро, папочка!», а по вечерам, укладываясь в постель, так же шепотом желала ему доброй ночи. Страстная, всё разгорающаяся мечта о нём – таком прекрасном и таком далёком – утешала меня в моих детских горестях. Когда мальчишки во дворе колотили меня, я утешалась мыслью: «Если бы у меня был папа…» – никто не посмел бы тронуть меня. Когда я видела на улице мужчину, несущего на плечах маленькую девочку, обхватившую его за шею, – острая, разрывающая сердце зависть обжигала меня. «Если бы у меня был папа!…» Его образ веял надо мной, вокруг меня, согревая меня надеждой на то, что когда-нибудь так и будет: он войдет в наш двор – высокий, красивый, с тёмными, откинутыми с высокого лба волосами, в белом полотняном костюме, в белых, начищенных мелом туфлях, красивый, как принц, подхватит меня на руки, посадит к себе на плечи, и я крепко-крепко обхвачу его за шею…