— Ладно, — коротко ответил я и подивился про себя: «Вот чудак, нашел что беречь, скорей уж надо едока от такого супа оберегать». Потом домучил свою порцию; отодвинул пустую миску и удрученно поглядел на миску, оставленную Эйдисом. Надо бы идти, да он велел ждать. Что же делать?

Вдруг меня позвали к заведующему — он в коридоре; в другое время это приглашение было бы не особенно приятно, что хорошего можно ждать от такого строгого человека, а сейчас я с радостью кинулся от стола.

Заведующий на сей раз был грозен:

— Ишь ты, барчук какой выискался… Ковыряешься в миске!

Онемелый, обалделый, я смотрел на заведующего и ничего не мог понять.

— Привереда, неженка!..

— Я — я ничего…

— Молчи, паршивец! Вздуть бы тебя!

И, схватив меня за плечи, затряс так, что швы затрещали.

— Вздуть, вздуть!..

Я близко видел его исказившееся от злости лицо: подбородок, выбритый до синевы, губы сжаты, глаза красные, точно воспаленные. Я упирался ногами, но где удержаться в такую бурю… Уже когда все миновало, я на минуту прислонился в коридоре к стене. Какие-то девчонки захихикали: «Барич не хотел есть, привередничал!» А ведь они только что стояли у стола, не видели, натворил я что-нибудь или нет, и все же верили… Во что? В недоразумение, в легкомысленную жалобу, а может быть, и в гнусный оговор? При всей моей наивной склонности «сражаться за правду», в тот момент я был так пришиблен, унижен, оскорблен, что не хотел ни оправдываться, ни защищаться, даже Айну не стал ждать, только бы скорей из школы!.. Во рту горечь…

Я сглотнул эту горечь, забыл, вынужден был забыть и никогда больше не вспоминать эту историю, но против моей воли она часто всплывает из подсознания.

«Блаженны не видевшие — и уверовавшие».

Я хотел узнавать, а не легко верить, требовал, чтобы мне доказывали, а не принуждали и не заверяли. Мне хотелось мира, где бы сверкали противоречивые, но смелые, мудрые мысли, красота и жизнь.

Красота? Можно ли было считать ею бездушную «расфуфыренность» Белого дома: пестрая лепнина на стенах, что-то вроде торта, что-то вроде герба на уровне второго этажа с буквами ЭВМ, пыльные гравиевые дорожки и грядки с розами. Приезжали гости в лимузинах, появлялся сам президент государства Альберт Квиесис с супругой Минной. Как рассказывали, заметив высоких гостей, министерша сломя голову кинулась в розарий, нарезала цветов и поднесла президентше. Та вежливо попеняла ей: «Ну, зачем уж так пышно!»

В ту осень, когда мы еще жили подле Белого дома, генерал всех сзывал в Мартынов день: меня он любезно усадил на колени, угостил крутым яйцом, в рюмке отказал. Но генерал был всего лишь отставным генералом — новохозяин с одной лошадью и одним работником. Правда, были еще огородница и кухарка, потому что генеральша, госпожа Эмилия, не думала сама ни огород полоть, ни варить, ни жарить, ни парить. Осенью в большом каменном амбаре пела молотилка, и генерал, точно истинный хозяин, подкидывал в горсти зерно. Я бродил по генеральским комнатам, слушал через наушники радио, восхищался ружьями в кабинете — одностволка, двустволка, трехстволка. Как стреляли ворон? Я видел, как с раскатом выстрела черная птица отделилась от стаи и тяжело упала вниз. Самого стрелка я не заметил, но полагал, что ружье держат за тонкий конец, а прикладом — все же потяжелее — «метятся». Когда Мирдза пробудила во мне тягу к рисованию, а сама уже отправилась пастушить, я своими силами стал изображать стрельбу в ворон. Айна спорила, что мой охотник держит ружье наоборот, но разве кто-нибудь мог опровергнуть то, что я забрал себе в голову.

Весной моя мать помогала огороднице, появился генерал и, подав деньги, вежливо попросил:

— Сударыня, сходите в лавочку, купите мне папиросы «Мокка».

Генеральские папиросы, генеральское обращение. Конечно, он мог издали крикнуть: «Эй, баба, слетай-ка!» — мог приказать, скажем, кухарке, чтобы та сама передала приказание подручной садовницы. В конце концов, он мог бы и сам сходить, но это, очевидно, было неуместно для генеральского звания.

Да, звание — это большое дело, оно портит всех: генералов, министров, председателей и притязателей, — но генералов все же меньше, чем их супруг. Развитие задержать не может никто, даже не всегда можно изменить его направление. Белый дом от Конюшенного дома отделяла изгородь, генеральша выращивала розы и долги, принимала высоких гостей и раз в месяц навещала мою мать — своего рода демократия, даже свобода критики, потому что она говорила матери:

— Вы уж, милая, чересчур свое положение в претензию ставите.

Мундир генерала латвийской армии особой пышностью не отличается, блеск производил сам почет. Имение. Я недоверчиво таращился на разрушенный фундамент и ковырял в носу. «Возьми платок, это анштейно», — кричала мать. В ходу у нас были слова: форузис (передняя), телекис (тарелка), гапеле (вилка), ваштаз (корыто), гардина, гардинштанга и прочее; с чтением новых книг ее выговор изменился. Да и имение менялось на моих глазах день ото дня. Генерал был освободитель, — стало быть, он освободил имение от Гёгингеров, и освободил, видимо, для самого себя; почему же моему отцу, который тоже был на войне, не досталось ни имения, ни земли, если не считать тех трех аршинов, которые получает каждый, — по крайней мере, я не знаю случая, когда бы покойник остался лежать на поверхности земли непогребенным. То, что в мире все не так, как надо, я понял, когда получил взбучку за тайком выпитое вино. Мой отец воевал в мировую войну, получил Георгиевский крест и в 1915 году был в том корпусе, который немцы окружили и взяли в плен в Августовских лесах. В мирное время отец служил в императорской гвардии — эту гвардию похоронила мировая война, миллионы погибли, другим повезло. В мои руки попала георгиевская ленточка и раскрашенная фотография — цветную пленку тогда еще только надеялись придумать, предприимчивые фотомастера обрабатывали кисточкой черно-белый снимок. Результат был изумительный — гвардейский унтер-офицер по сравнению с генералом от артиллерии выглядел как фазан по сравнению с простым петухом. Мать рассказывала:

— Их полком командовал царев дядя, великий князь Николай Николаевич, ростом он был выше всех, а сам тощий, как гвоздь. Гвардейцы все были рослые, на подбор. Твой отец на действительной службе окончил унтер-офицерскую школу, потом ему предлагали сверхсрочную службу в охране царского дворца в Петербурге и офицерскую школу.

Надо же! Я уже слышал о том, что такое раньше был офицер, — и по рассказам, и по книгам, и по рисункам: лакированные сапоги, звенящие шпоры, белые перчатки, золотые погоны, шашка с портупеей. Мать это, кажется, приводило в восторг, а вот отец отказался.

Мать объясняла:

— Он сказал: «Офицер, он всего лишь собака, которой надо лаять на других, в то время как на него самого сверху лают. А в порту надо мной никого не будет».

Гм, странно — вот и Меллаусис был не особенно высокого мнения о воинских чинах. Мой отец дошел даже до того, что в латвийскую армию вступил простым солдатом. Мать повторила его слова:

— Говорил, что не хочет быть на собачьей должности. Потому ему и Милгравис был мил. Ничего ему больше не надо было, работать в порту — мешок на плече таскать.

— А почему его землей не наделили?

— А он сам не просил, сказал: «От такой власти ничего не желаю брать». — Мать даже вздохнула: — Такой уж он всегда был, все своим умом норовил жить, вот и остались ни с чем.

Я знал, что мать, еще живя подле Белого дома, хотела получить упущенное и подала прошение. Генерал обещал поддержку, но было отвечено, что государственный земельный фонд уже разделен. Подумать только — прямо как в сказке: «Эй, скатерть-самобранка!» — и сразу ты в имении с яблоневым садом, с работником, кухаркой, огородницей и помощницей огородницы, с парком и лягушачьим прудом (там при баронах разводили съедобных лягушек), а может, и с солидными дивидендами если не рыболовецкого, то какого-нибудь другого общества; прямо как с нищим Томом, который стал вдруг принцем Уэльсским: сын рабочего стал бы барчуком. Стоило только произнести эти волшебные слова, которые мой отец по неисповедимому упрямству «засолил», и вот дорогу преградила другая формула: «Земельный фонд разделен». Черт возьми, кому же это досталось «мое» имение? Как объяснить, почему один человек берет имение и позволяет своей жене растранжирить, а другой, не слушая жену, отказывается почти от всего, оставаясь верным своей неблагородной профессии портового рабочего. Ведь мы же, каждый, делая что-то, что-то думаем. Приходилось наблюдать чудеса, когда человек делает черт знает что, полагая себя умным человеком, или поступает умно, а выглядит так, будто делает черт знает что. Люди говорят: «У умного и беда-то умная» и «у дураков и счастье дурацкое», а не могло быть так, что умному выпадало дурацкое несчастье?