Министр натянул изгородь из колючей проволоки, все устраивал и перестраивал Белый дом, разбил клумбы с розами, усыпал гравием дорожки, отпраздновал свадьбу дочери. Уцепившись за руку супруга, вся в белом, вылезла она из лимузина; ее худобу, непривлекательность, чахоточную бледность прикрывали аршины белого атласа, приданое, положение отца, корпорантские цвета, зависть бедных. Естественное явление: вместо изгнанной аристократии вылупилась новая, из своей же среды — хоть и без сословной узости, зато с широтой размаха по части бражничества. И пришло время, когда царникавцы, говоря о Белом доме, называли его имение, хотя правительство Ульманиса начало изгонять это слово с карт, из книг и разговорной речи. Вместе с грибком, который без устали разъедал стены нового имения, так что все время надо было ремонтировать и латать, забота о декоративности истощала генеральский карман. Работников он уже не держал, землю распродал, большой каменный амбар сделался собственностью благотворительного общества, оно соорудило там роскошное помещение с залом и сценой. Конюшенный дом и часть фруктового сада перешли в руки лавочницы-еврейки. Точно в прорву уходили генеральская пенсия, министерское жалованье, ежемесячные дивиденды из рыболовецкого общества.
До положения герцога латвийскому генералу подняться не удалось, зато было имение, балюстрада, гравиевые дорожки, аксельбанты, лимузины и высокопоставленные гости — была изгородь, которая отделяла от низших…
Гауя. Царникава. Люди.
Большая комната с низким, закопченным потолком. Я забился в угол, сейчас для детей места у стола нет, там восседают труженики мужчины. Керосиновая лампа стоит на глиняном горшке, красноватый огонек отражается на длинных горлышках пивных бутылок, на водочных поллитровках; хлеб, масло, минога. Пиво пенится, вылезает из стаканов, заливает пробки, хлебные крошки, миножьи головы. Окошко о шести стеклах полощет мелкий дождик. Мужчины затягивают:
Дядя моей матери, дядя Рейнгольд: высокий, шея длинная, маленькая головка с пышными усами, в глазах влага и что-то болезненное. Паромщик Паюп — маленький, худой. Второй дядя матери, Давис, — такой же музыкальный, как все Киршфельды. Лица, лица: со следами суровой жизни, с человеческой тягой к красоте, добру, возвышенному, ко всему, чему не дает сбыться будничная действительность. Старая, грустная песня, точно спугнутая птица бьется под закопченным потолком:
Птица падает с потолка — все напрасно, крылья сломаны, даже крупицу копоти не смогла сбить со стен темницы. Такая тишина, что слышен только свист осеннего ветра. Хлопает пивная пробка. Дождь хлещет все сильнее, на дворе кромешная тьма, единственный свет в мире, кажется, пробивается только здесь. Рейнгольд вытирает пену с пышных усов и затягивает новую песню: «Пей, пей, братец, жизни насмешку заглушим, скроются беды и горести, сразу станет светло».
Вся комната поет, словно вспыхнул свет, может быть и призрачный, рождается какое-то чувство широты. Простой стеклянный стакан становится источником радости, точно солнечный луч пробился сквозь монотонный, угрюмый ход дней. Замызганный стол этот всего лишь остановка в пути к яме на прицерковном холме. Один за другим они покидают свою трудовую стезю, навсегда выпускают кельню, пастуший рожок, рубанок, весла; натруженные пальцы теряют способность ловко двигаться по струнам скрипки, разве что иногда потренькивают на мандолине или цитре, пока старость окончательно не приглушит такой тонкий когда-то слух, а потому: «Пей, пей, братец…»
Мужчины выпрямляются, как положено мужчинам, говорят, как пристало мужчинам, голоса звучат вперебой. Каждому надо сказать свое слово о всем сущем и не сущем в этом мире, о большой политике, каждый критикует депутата и депутатов, хвалит и поносит министра и министров, оценивает генерала, генеральшу и вообще всех генералов огулом, выкладывает все как есть про президентов и царей. Даже сам всевышний не чувствует себя надежно. Каждый из них — глыба, каждый на своем месте, эвон что наворочали в молодости, еще сейчас можем! Растроганно, со слезами вспоминают первую любовь, говорят о войне, которую им пришлось протрубить, о повседневном труде; некогда были они парни что надо, и теперь-то еще голыми руками их не возьмешь, еще и теперь земля может гордиться, что носит таких мужиков. Только о будущем ни один не заикается: что там строить какие-то большие планы, и мечтать нечего о том, чтобы выбиться из этой колеи; будущее — это тяжелый труд, все более грузные шаги, клонящаяся голова, прицерковный холм…
Я смотрю на мужчин, и непонятная жалость перехватывает мне горло. Точно вспышка молнии озаряет комнату и вырывает из тьмы нечто невиданное, нечто незабываемое. Я ничего не понимаю — что там может понять ребячий умишко — и все же что-то вижу, что-то ощущаю. Прозябание и отчаянное стремление к чему-то большому, ночь и забвение. Зловещая темнота за окошком, но я вырвусь, убегу в безбрежный мир. Светлое небо распахивает там бесконечность, морской простор вздымает серо-синие волны, высятся скалы — бурые, в белых снежных шапках, украшенные вечнозелеными растениями. Точно играя в какую-то игру, я шепчу: Пикардия, Лангедок, Килиманджаро, Занзибар, Мозамбик, Аконкагуа, Попокатепетль… Чудесная игра, никто помешать не может. А еще Таити, Фиджи, Самоа, Гонолулу… Передо мной открываются необычайные дали; и невиданные растения — кипарисы, магнолии, пинии, секвойи, эвкалипты; и невиданные звери — носороги, гиппопотамы, кенгуру, бизоны, жирафы; и гигантские реки — Ла-Плата, Миссисипи-Миссури, Саксачеван, Хуанхэ, Янцзы, Енисей. Я поселился у подножия Попокатепетля, сложил из кедровых бревен хижину и вновь недоволен: и здесь солнце всходило утром и заходило вечером, и здесь был закатным человеческий век. Теперь вот Царникава стала дальней далью. И душу во мне щемят воспоминания об ивах на песчаной косе, и безразличным стал кедровый лес и ослепительный полет колибри. Я думаю о кувшинках, о церковном благовесте ясным летним утром и о неповторимом запахе обжарочной, о стружках вокруг дедушкиного верстака и пестром коте Жулике, который, мурлыча, спал в стружках и с шипением уносился, когда дед очень уж его пинал. В крови просыпается беспокойство, зовущее домой. Где же дом для бродяги? Где центр мира у человека?
Мне было восемь или девять лет, я даже спрашивать не умел, не то что отвечать, да и не у кого было Спросить. Я начал что-то соображать, когда довелось читать про древние Афины и Римскую империю. Греки высекали из мрамора изумительные творения, измерили на чаше весов своего пытливого ума почти весь мир, они уже вгрызались в суть вещей, а римский гражданин, где бы ни странствовал, везде встречал римский мир и римское рабство — узость и угнетение не оставляли его. Величие жизни, широта, масштабность не географические или государственные, а человеческие понятия. Повсюду мир бесконечен, в любом месте он возвышает человека — если тот сам свободен, обладает зрением, силой духа, живет неудержимой мечтой. Источники жизни бурлят глубоко, они вечны, а человек не вечен.
Ты испытываешь только желание ухватить что-то от мнимого величия и множества?
Мне бы только одну каплю из источника вечности.
И человек, войдя из темноты в закопченную комнату, освещенную лишь красным глазом керосиновой лампы, с трепетом цепляется за каждую минуту, прежде чем снова исчезнуть в темноте.
Вместо комнаты может быть заложенное-перезаложенное имение с роскошным вестибюлем, накрытыми столами и ослепительными люстрами — навечно остаться невозможно ни здесь, ни там.