Туманное утро глядится в окна — каждое о шести стеклах — чердачной комнаты Конюшенного дома. Мать уехала в Ригу, покой, тишина — можно дремать сколько хочешь. Неожиданный гул сотрясает чуть не весь мир, я вырван из сна, я подскакиваю к окну. Над моей головой, как будто даже касаясь шасси каштанов, проносится самолет воздушной линии «Дерулюфт» — большой, с гофрированным фюзеляжем, трехмоторный. Вот он уже исчез за Блусукрогским лесом; там идет дорога на Яунциемс, на Милгравис, на Ригу. Дорога эта так и петляет, огибает Киш-озеро, а самолет летит прямо, поверх зарослей, болот, дюн, озер, моря. Сказочный ковер-самолет — вот бы и мне на нем полетать.

Видеть такой большой самолет так близко! Это что-то особенное. Маленькие самолеты на большом расстоянии я видел часто: военные бипланы. Посеребренные, с черной свастикой на крыльях и фюзеляже, одномоторные, со сверкающим кругом пропеллера спереди, они почти ежедневно гудели, трещали, выли в царникавском небе, крутились, описывали широкие круги, стремительно падали вниз и вновь взмывали почти вертикально. Довольно часто они гнались за увлекаемой другим самолетом «колбасой» и, треща пулеметом, обстреливали эту «колбасу», только клочья летели. Вот это игра! И меня невольно подмывало на такое же! Я ищу самолет. Нахожу. Из газет я знал, что в самолете сидят пилот и наблюдатель. Кого позвать в наблюдатели? Я подумал и решил, что самым надежным товарищем был бы Квентин Дорвард.

— Залезем в самолет и займем места!

Ободрав щиколотку, я вскарабкался на ясень, добрался до первых ветвей — дальше пошло легче. Наконец я на верхушке, откуда отличный вид на окрестные кусты, заросли аира и трясину. Только раскидистая боковая ветвь старой, корявой, рассевшейся ивы поднимается над нами, закрывая воздушный путь в Ригу.

Я говорю Квентину:

— Знаешь что, вызовем ее на воздушный бой и собьем в протоку.

Квентин вставляет в пулемет ленту, я заставляю крутиться пропеллер. Гул увлекает нас в воздух. Самолет кренится, падает в воздушную яму. Я выравниваю его, листья шуршат и осыпаются, крылья скрипят и гнутся. Я прибавляю скорость.

— Огонь!

Тр-р-р-р… сверкает конец ствола, сыплются пустые гильзы. Квентин кричит: «Давай ле-ве-е! Теперь правей!» Я закладываю такие крутые виражи, что чуть не вываливаюсь из кабины. Мертвая петля. На миг земля мелькнула перед моими глазами. «Давай новую ленту, Квентин! Мы на него спикируем!» Я прибавляю газ. Корпус самолета кряхтит на большой скорости. Стреляет и противник, я ловко ухожу в разворот. Трещит перебитый лонжерон. Квентин сваливается в бездну, я хватаюсь за ручки пулемета, даю еще несколько очередей и планирую сквозь густые ветви клена. Треск, визг, плеск… Господи, мои штаны! Нет, штаны выдержали, а вот ляжка — наверное, эти негодяи стреляли пулями дум-дум. Ну конечно — вон как рвануло, словно собака хватила. И не так больно, как страшно матери. Что делать? Врать я не умел, а правду говорить не хотел. К счастью, кровь текла не очень, я залепил рану куском газеты и геройски не хромал, делал «бесстрастное лицо». А вдруг Айна узнает? Пожалуется, не пожалуется?

Рана болела несколько дней, потом горела и страшно зудилась. Ничего, перетерпим — ладно еще, что штаны не пострадали, вот уж тогда крику не оберешься. Прошла неделя, и остался только некрасивый струп, который я радостно сковырнул; синеватое пятно держалось еще с месяц.

Но величайший сюрприз поджидал меня спустя день после аварии, когда рана ужасно болела. Я пошел к клену, чтобы отыскать потерянный вчера пулемет, и увидел чудо: раскидистая ветвь ивы отломилась от трухлявого ствола и перекинулась через протоку, которая была здесь узкая. Образовались естественные мостки, которыми я в то лето пользовался.

Я стоял, смотрел, раскрыв рот и вытаращив глаза. Право, я готов был поверить, что это сделали точно посланные пули Квентина.

За Конюшенным домом росли высокие каштаны — они вымерзли суровой зимой 1939–1940 года; вдоль дороги высились дубы, клены, ясени, густые заросли акации — их уничтожила людская безжалостность и равнодушие. Неужели те, кто дал погибнуть этой красоте, не подумали, что они обворовали детство своих детей? Наши деяния следуют за нами всегда и повсюду.

А на берегах старицы цвела черемуха и заливались соловьи, потом поднимали свечи своих цветов каштаны и желтели кусты акации. Все лето представало сказочным садом и площадкой для игр; я подвешивал качели к ветви каштана, из ветки акации делал лук, из дранки — стрелы. Сначала я не мог далеко пускать стрелу — лук слабоват, стрелы тяжелые. Но луки мои возрастали по силе и размерам, вскоре они уже сравнялись со мной в высоте, а стрелы были все еще тяжелые и кувыркались. Меллаусис научил меня:

— Черенок стрелы делай тонкий, вроде как спичку с концом потяжелее. Перья пристрой на другой конец, чтобы прямо летела.

Меллаусис — это был мастеровой, занятый на ремонте имения, и мой друг. Я послушал его — и стрелы стали летать по-всамделишному. Я послушал, когда Меллаусис сказал: «Не играй в войну, не стреляй в людей», — а если мать что-то внушала, бранясь, я и ухом не вел.

Каждому поколению мужчин на этой земле доводится играть в войну и стрелять в людей. Довелось и Меллаусису. Шесть лет подряд. Он носил офицерский мундир и звался капитан Меллавс; потом он носил сшитый по моде костюм и звался бухгалтер господин Меллаус — до войны он учился в коммерческом училище Рижского биржевого комитета и знал немецкий, русский, английский и французский языки. А теперь вот он был всего-навсего строительный рабочий Меллаусис, который даже по воскресеньям ходил в рабочей одежде и каждый заработанный лат вкладывал в кассу государственной водочной монополии. Он говорил: «Малыш, пей лимонад, водка нисколько не лучше. В человека не стреляй, не смей никого убивать!» Сам-то он, несомненно, убил многих и водки пил ужас как много.

Мать с сестрой собирали ягоды в лесу за Гауей, я, как неисправимый лентяй, был оставлен дома. Меллаусис помог мне сбегать в лавочку, принести яиц и грудинки, мы изжарили ее на костре; я бегал вокруг костра, яростно пнул какую-то бумагу и разбил яйцо.

— Вот видишь, как получилось, — с упреком сказал Меллаусис. — Зачем яйцо-то разбил?

Я смущенно объяснил, что играл в войну.

— Ты лучше не воюй, — сказал Меллаусис, — войны нужны только правителям да генералам.

— Я и буду генералом!

— Ты погляди вон на того генерала! Им жена командует.

— Я никогда не женюсь!

— Женишься! А генералом все равно не станешь. Ты вон еще в школу не пошел, а сколько уже книжек прочитал, думаешь все время. А генерал должен быть тупой, бессердечный.

Я этого не мог понять, но Меллаусис по-братски разделил оставшиеся яйца, и я ел так, что за ушами трещало. Потом я сел в танк, поехал в Подолию к королевскому дворцу и разнес его начисто; королевича я схватил за уши, и, вспомнив, что ливы делали с принявшими веру крестоносцев, приказал омыть его в старой протоке. Королевич сопротивлялся — он хотел жить и умереть в вере предков. Я обдумал этот вопрос и великодушно разрешил ему жить и верить в угодного ему бога.

Меллаусис на этот счет полагал так:

— Каждый пусть делает, что ему хочется, только другим не во зло, пусть даже птиц не трогает. Можешь охотиться на медведей и львов.

— Птицы хорошо поют, — согласился я.

— Кто птиц убивает, тот в себе человека убивает, безжалостный становится.

Я подумал — может, Меллаусис и прав. Птиц я не хотел убивать. Я стал стрелять львов и крокодилов; мои стрелы уже перелетали Конюшенный дом, ужасно зля пекариху, — еще глаз кому-нибудь выбьют! Как она не понимала, что я в людей не стреляю.

А Меллаусис все пил и пил. Уже до того допился, что приходил выпрашивать денег у матери — а где ей было взять, когда мы сами в лавочке задолжали! Квартирные, тут особое дело — мадам генеральша первого числа каждого месяца навещала наш чердак; мать знала, что тут никуда не денешься, потому и квартирные деньги никуда не могли деваться. Мадам генеральша приходилась мачехой дочери, которую с такой помпой выдали замуж. Первая жена, покойная, была благородная дама, русская княгиня; а эта, как говаривали царникавцы, «простая баба», но насчет того, как просаживать деньги, могла кого хочешь обставить.