Мать рассказывала, что отец писал из немецкого плена: «Наш друг Коруедим шлет привет». Вернулся он в конце 1918 года и зиму провел в Царникаве. Когда ландсвер занял Ригу, началась дикая резня: расстреливали всех, кто только очутился на мушке или на кого донесли бессовестные местные жители. В Царникаве офицер, который всю ночь пил у старшего рабочего с обжарочной, угодливого и жадного Берзиня, к утру имел в руках список с тринадцатью «местными большевиками». Двенадцать из них уже в полдень были поставлены к бане в парке имения; только мой отец накануне, точно предчувствуя что-то, раздобыл лошадь и с семьей — матерью и Мирдзой — убрался обратно в Милгравис. К лейтенанту подбежала Алма Вернер — ее мать и отец были в числе арестованных — и со слезами принялась молить:

— Неужто нет бога на земле, если вы собираетесь казнить невинных людей?!

Лейтенант весело засмеялся и приказал стрелять.

Лейтенант, офицер. У немцев были, кажется, серебряные погоны, но такие же блестящие сапоги, такие же шпоры, сабля с портупеей, белые перчатки, как у царской гвардии. Милгравский рабочий не хотел попирать человечность, натягивать белые перчатки и командовать. Капитан Меллав, который скатился до плотника Меллаусиса, говаривал: «В людей не стреляй, птиц не убивай, убьешь в себе человека». А генерал вежливо подавал сантимы подручной огородницы: «Сходите, пожалуйста, сударыня, за папиросами…» («мне по чину не положено»)!

Ландсверовцы искали отца и в Милгрависе (собственно, в Ринужах), но его вовремя предупредили, и он скрылся, ночь провел под рыбацкими лодками. Когда пришел Бермонт, отец вступил в латвийскую национальную армию. А потом тяжелое послевоенное время: стали заходить корабли, вернулся наконец кормилец — в поношенном френче, в американских «танках», ботинки были отличные — все добро на себе, все богатство в брюхе. Семья увеличилась, но отец упрямо твердил: «От такой власти я ничего не хочу брать!»

Прошли годы. Я нашел книгу «История 9-го Резекненского пехотного полка», там упомянуто и имя моего отца — в числе тех солдат, которые, оказавшись раненными 11 ноября в боях за освобождение Торнякална, отказались лечь в госпиталь и в окровавленных бинтах продолжали воевать. Матери отец об этом не рассказывал, зато рассказывал, что после разгрома армии Бермонта в живых оставляли только русских солдат — это были насильно мобилизованные пленные периода мировой войны. Немецкие добровольцы, которые пришли сюда в надежде разжиться латвийской землей, все ее получили…

Бароны? Латышские солдаты заплатили колонизаторам: за позорные столбы перед церковью, за рубцы от розог, за «право первой ночи», за «черную сотню», за ландсвер, за семь веков «благородной миссии» в пыточном застенке.

Что же щемило душу живым? Мертвым не больно, всем нам когда-то будет не больно; и вся жизнь-то, может, один сплошной огонь — больно, не жалуйся, будь человеком. Вот и Вернеровой Алме было больно, она пила не меньше Меллаусиса, курила, что для деревни было совсем необычно, издевалась над религией, над богом, плевала на все как есть. Нигилизм и чахотка источили ее, и вот она уже спит на Царникавском кладбище.

А Берзинь, которому людской толк приписал смертный грех, жил и наслаждался: у старшего рабочего был казенный участок земли, казенная квартира, хорошее стадо, куры и гуси; он купил землю в Задвинье и построил себе дом; и здоровье бог дал — первая жена умерла, он взял «экономку», и у той родилась дочка. Ида, так звали «экономку», незаконно поторговывала спиртным и тоже зарабатывала; потом попалась и предпочла сесть в тюрьму, чем платить высокий штраф. Берзинь поспешил жениться. Ида потеряла и деньги, и мужа, и «свой» кров. Отбыв наказание, она с дочкой Лилией поселилась в Тамаже, и — как говорили царникавцы — «с ней уже было не все ладно». И с новым браком у Берзиня было уже не совсем ладно — муж с женой жили как кошка с собакой, но правила всем жена.

Только в жажде наживы они великолепно понимали друг друга.

Ход жизни, причинная суть явлений, скрытая, угадываемая, ясно видимая. Наблюдая окружающих людей, я мысленно вновь и вновь возвращаюсь к тем, что были мне близки, но уже ушли. Мирдзины акварели, грустные стихи и мой отец, сильный человек, высокого роста, неутомимый в работе, с несгибаемой волей, а вот на тридцать девятом году жизни загадочно занемог, скинул переносимый груз, сам дошел до вызванной машины «скорой помощи» и через несколько дней умер в больнице. Не пил, не курил, вообще презирал пьянство. Я смотрю на его последнюю фотографию, которую мать вырвала из паспорта. Снимок сделан еще до моего рождения: отец во френче, после демобилизации, лицо чистое, мужественное, с резкими морщинами у рта, взгляд открытый. Он кажется куда старше, чем был в то время, но это не трусливая, увядшая, заплывшая жиром старость. Последние годы жизни. Порт заполняли корабли, у отца снова была работа, которой он и хотел заниматься. Была семья, сын и силы заработать хлеб. Некоторые сохранившиеся документы и заметки в записной книжке говорят о том, как деятельно работал он в профсоюзе портовых рабочих, который входил в так называемое Рижское профсоюзное бюро; это бюро вскорости сочли коммунистическим и ликвидировали. Я уже понял, что мой отец никогда не придавал значения названиям и вывескам, а считался только с тем, что счел благом сам.

Двоюродная сестра моей матери как-то сказала: «Твой отец был идейный».

Истинный смысл этой характеристики стал мне ясен после того, как в мои руки попал «Дон Кихот». Но насмешку она не вызвала. Я мог понять, почему настоящий человек всегда сторонится внешнего блеска, который так часто пленяет ум глупцов; для человека, который превыше всего ставил собственное достоинство и независимость, участь портового грузчика с угольной тачкой или мешком на плече была единственной возможностью жить так, как он считает правильным, и говорить именно то, что думаешь.

Жизнь, люди, чины. За каким дьяволом нужны хорошо оплачиваемые «первые люди», министры и генералы с их расфуфыренными супружницами?!

Через Блусукрогский лес от Риги пришла железная дорога: повалились стройные сосны, железные зубья хищно выдрали пни, содрали мох, чернозем. Желтый песок взгромоздился в насыпь — через Саутыньский луг, протоку, прибрежную равнину. Улетели соловьи, полегли черемуховые и ольховые заросли, запыхтел паровичок — звали его «самовар» — и потащил вереницу вагонеток с песком и шпалами. Это называлось цивилизация, это невозможно было сдержать, так же как шаги человека — одни обрываются, другие следуют дальше.

На берегах Гауи появились «чангалы» — так их называли местные жители и, по детскому неведению, я тоже. Они работали голые до пояса, бурые от загара, они пили, пели долгие протяжные песни, говорили на странном, но все же понятном для латышского уха языке, а иной раз дрались. И местные парни из-за девиц нередко устраивали на лоне природы турниры с применением кольев, но, видимо, грехи пришлых больше бросались в глаза. Против «чангалов» существовало предубеждение, уже одно название «чангалы» звучало как нечто оскорбительное. И все равно я с ними водился.

Один из них — Броня. Он купил «чистый клад, а не самокат», велосипед, за шестьдесят латов, со ступицей «Торпедо», где с одного боку была длинная ось. Я садился на багажник, ставя ноги на ось. Броня предупреждал: «Не наваливайся всем телом, ось можно сломать». Приезжали еще двое, один из них, кажется, Донат, и принимались обсуждать достоинства велосипедов и прочих вещей. Броня сетовал, что велосипед он купил с номером, а документа у него на это нет — на каждый велосипед полиция давала свой номер и удостоверение. Броню пугал страж порядка Рутынь. Дело в том, что недавно Донат имел от Рутыня крупные неприятности. Перейдя к новому хозяину, Донат получил от старого все заработанное полностью, в жизни у него такой «деньги» не бывало в руках; желание купить, чего душа пожелает, и еще сам черт, наверное, навели его на некоего пройдоху, который брался обеспечить любого состоятельного человека чем угодно, хоть дальнобойным орудием. Донат мечтал только о нагане, и купил его задешево, в придачу получил еще резиновую дубинку. «Ты знаешь, совсем себя по-другому чувствуешь, когда у тебя такое в кармане!» — хвастал он, — разумеется, только в кругу ближайших друзей, хорошо понимая, что можно и чего нельзя. В субботний вечер медные глотки труб в парке имения оповестили о начале гулянья с танцами: Донат помчался туда, выпил «чуть не весь буфет», и тут на него напало желание ратоборствовать. Дубинка сама собой выскочила из-за пазухи, а наган из кармана. Донат сунул дуло под нос какому-то «чуле» (так в свою очередь «чангалы» звали латышей, живущих к западу от них), тот, позеленев от страха, вскинул руки вверх. Шутки ради, Донат огрел его дубинкой, потом направился к другому, чтобы пошутить и здесь. Только начал шутить с третьим, — появился Рутынь. Непонятно, что произошло, но у Доната сразу дух перехватило и в глазах потемнело: отнятой дубинкой Рутынь так пошел его чехвостить, что только кости затрещали. Осыпаемый ударами, Донат умчался оттуда, всю прошлую неделю ходил сине-зеленый, будто через молотилку пропущенный. А вчера Рутынь, проезжая мимо, крикнул, чтобы он зашел в имение за своим револьвером и дубинкой. Езус-Мария! Что делать? Терять дорогое приобретение неохота, а разрешения на оружие у него нет. Идти к Рутыню опасно — опять схлопочешь по шее; не идти еще опаснее — сам к тебе придет и отведет в каталажку.