Двенадцати лет, никому не сказав, он перестал ходить в школу. Шатался возле бензоколонки, где работали дяди, и они разрешили ему подбирать ветошь и кидаться, не спрашивая на то позволения, к ветровому стеклу автомашин, будто это тоже входило в обслуживание: несколько заработанных сентаво все же лучше, чем ничего. В школе его отсутствия и не заметили, кому он там нужен. Классы и так переполнены мальчиками и девочками, иногда по сто человек в комнате, одним меньше — значит, лучше для всех, никто ни о чем и не спрашивал. Ричи никак не мог попасть в ансамбль и прямо сказал Бернабе: иди-ка подработай немного, не теряй даром время, не то кончишь, как твой никудышный родитель. Отложил свою флейту в сторону и подписал ему дневники, чтобы Ампаро думала, будто он еще ходит в школу; так скрепилось их сообщничество и появилась первая в жизни Бернабе тайна, потому что в школе ему приходилось трудно, там он видел одно, в доме слышал другое, мама всегда говорила о приличии, о хорошей семье и о дурных временах, словно могли быть какие-то другие, не дурные, а когда он стал говорить об этом в школе, он встретил жесткие невидящие взгляды. Одна из учительниц увидела и сказала ему, что здесь никто не ищет и не проявляет сочувствия, ибо сочувствие смахивает на презрение. Здесь никто не жалуется и никто не ставит себя выше других. Бернабе ничего не понял, но разозлился на учительницу, которая давала ему понять, будто все понимает лучше его. Вот Ричи, тот действительно понимал: иди-ка, Бернабе, зарабатывай свои монетки, многое сможешь купить, когда станешь богатым, посмотри-ка на «ягуар», который подкатывает к колонке, рядом с ним остальные машины кажутся драндулетами, а это наш хозяин, лиценциат Тин, приехал поглазеть на свое дельце, а вот, взгляни на журнальчик, Бернабе, тебе бы такую кралю, наверное, у лиценциата Тина все такие красотки, гляди, какая у нее грудь, Бернабе, представь, как поднимаешь ей юбчонку, трогаешь огненные бедра, Бернабе, а вот реклама Акапулько, не везет нам, Бернабе, гляди на этих богатых парней в их «альфа-ромео», Бернабе, подумай, как им живется в детстве, как сейчас и потом, в старости, на всем готовеньком, а вот мы с тобой, Бернабе, маемся с самого рождения, столько лет, сколько себя помним, верно?
Его восхищало умение дяди Ричи болтать, ибо ему слова трудно давались, а поскольку он уже знал, что слова легко заменить тумаками, он ушел из школы, чтобы биться на кулачках с городом, который по крайней мере так же нем, как он сам, правда ведь, Бернабе, что слова наглого верзилы били больнее, чем его кулаки? Если город бьет, то все-таки молча. Почему ты не читаешь книжки, Бернабе, сказала учительница, на которую он озлился, или книги твоих одноклассников тебе не по силам? Он не мог ей ответить, что чтение ему не по нутру, потому как книжки говорят точь-в — точь как его мама. Он никак не мог понять их смысла и от нетерпения ожесточался. Город, напротив, сразу весь ему открылся, его можно желать, любить, когда хочешь, бегать по проспектам Реформы, Инсурхентес, Революсьон и Универсидад, в часы пик вытирать стекла автомашин, наскакивать на них, скользить между ними, играть скатанным из газет мячом с другими безработными мальчишками в футбол где-нибудь на пустыре, похожем на пустырь его детства, потеть в бензиновом смраде, мочиться в потоки грязи, воровать бутылки с прохладительным на этом углу и «чичарроны» — на том, проскальзывать без билета а кино. Он отдалился от дядей и от матери, стал более независимым, хитрым, жадным до всего того, что видел, и стал нередко прибегать к ругательствам, порой крепким, чтобы оторваться от всего того, что взывало к нему: купи меня, возьми меня, ты во мне нуждаешься, говорила каждая витрина, рука женщины, без единого слова протягивающей ему из окна машины двадцать сентаво за быструю и умелую протирку стекла, лицо богатого парня, который, не глядя, ворчал: «Не трогай стекло, подонок», телевизионные программы, которые можно было видеть с улицы, не входя в магазин, где продаются телевизоры, немые видения, пробуждающие желания. С возрастом он стал подумывать, что в пятнадцать зарабатывал не больше, чем в двенадцать, вытирая ветровые стекла на проспектах Реформы, Инсурхентес, Революсьон или Универсидад в часы пик, что ни на шаг не приблизился ко всему тому, что предлагали ему рекламы и песни, что его бессилию конца не видно, как и долготерпению дяди Ричи, мечтавшего играть на флейте в ансамбле и провести сентябрь в Акапулько, летя на водных лыжах по ярко-синим водам бухты и спускаясь на оранжевом парашюте к подъездам сказочных дворцов «Хилтон», «Марриот», «Холидей Инн», «Акапулько», «Принцесс». Когда его мама обо всем узнала, она покорилась, больше ни в чем его не упрекала, но сникла, сделалась старухой. Ее малочисленные друзья, старые и манерные, вдовый аптекарь, босая кармелитка, заблудшая кузина бывшего президента Руиса Кортинеса, читали в ее взгляде успокоенность, как после хорошо преподанного урока или облегчивших душу слов. Она не могла сделать больше. И часами смотрела на пустые дали горизонта.
— Слышу ветер, и будто весь мир трещит.
— Очень верно замечено, донья Ампарито.
Он возненавидел дядю Ричи: из-за него бросил школу, стал чистить стекла машин на больших проспектах, а богатым не сделался и не только не получил того, что есть у других, но чувствовал себя еще более несчастным, чем раньше. Поэтому, когда Бернабе исполнилось шестнадцать лет, его дяди — Росендо и Романо — решили преподнести ему весьма оригинальный подарок. Как, ты думаешь, мы обходимся все эти годы, не имея супружниц? — спросили они его, облизывая усы. Куда идем, отстреляв кроликов и отобедав дома с твоей мамой и с тобой? Бернабе сказал: к шлюхам, но дяди рассмеялись и сказали, что только слабаки платят девкам. Они привели его на какую-то заброшенную фабрику в глухом районе Ацкапоцалько, где воняло мазутом и гарью, сторож их впустил внутрь, взяв с головы по песо, а дяди — Росендо и Романо — втолкнули его в какую-то темную комнату и заперли за собой дверь. Бернабе лишь успел заметить блеск смуглой кожи, а потом шел на ощупь. Он остался с первой попавшейся, она стояла, прижавшись к стене, он стоял, прижимаясь к ней, отчаявшийся Бернабе, стараясь понять, не отваживаясь говорить, потому что происходившее не требовало слов, понимая, что это отчаянное наслаждение называется жизнь, и он ухватился за нее обеими руками, скользящими от колючей шерсти свитера к теплой коже плеч и груди, от грубой перкалевой юбки к нежной поверхности бедер, от грубой вязки чулок к скользкой прохладе белья. Его отвлекало мычанье дядей, их поспешные судорожные движения, но он узнал, что, отвлекаясь, продлевает радость, а под конец даже заговорил, к своему собственному удивлению, когда снова прильнул к ласковой сомлевшей девочке, повисшей на нем, прижавшейся к нему, обхватившей обеими руками его затылок. Я — Бернабе, а как тебя звать? Люби меня, сказала она, будь добрым, хорошим, мой миленький, сказала она совсем как его мама, когда бывала с ним ласковой, ох, да как же с тобой хорошо, сладкий мой перчик. Потом они сидели, не двигаясь, на полу, когда дяди свистнули ему, как на бензоколонке, позвали посвистом погонщиков скота, мы уходим, парень, эй, хватит, оставь немного на воскресенье, смотри, чтобы тебя не охолостили эти девчонки, ах вы, мои жадины, моя погибель, бай-бай, моя марияфеликс.[51] Он сорвал медальку с ее шеи, она вскрикнула, но дяди и племянник быстро вышли из темного подвала.
Он ждал ее с самого утра в следующее воскресенье, прислонившись к ограде у входа на фабрику. Девушки заходили сюда как бы невзначай, одни будто бы по пути в церковь, с покрытой головой, другие с корзинкой для покупок, а иные вовсе не таились, одетые как нынешние служанки — в свитерах с высоким воротником и в брючках. На ней опять была перкалевая юбка и шерстяной свитер, она шла и терла глаза, которые покалывал грязный желтый воздух у нефтеочистительного завода. Он тотчас узнал, что это она, ибо доигрывал медалькой с изображением Святой Девы, покачивал ее равномерными движениями кисти, поворачивая к солнцу, чтобы свет ударял в самые глаза девы Лупиты, и ее тоже будто солнцем ослепило, она остановилась как вкопанная, и все смотрела, смотрела, и тайком подавала знак, дотрагиваясь до шеи, что это она, она. Она была некрасивая. Прямо сказать — дурнушка. Но Бернабе не смог отступить. Медалька продолжала покачиваться у него в руке, она подошла и взяла ее без единого слова. Вот ведь досада, завитые волосы, посеченные от перманента, и кривые зубы в золотых коронках, озаривших своим блеском святую деву Гуаделупе на медальке, а лицо — плоское лицо индейцев-отоми. Бернабе сказал ей: лучше пойдем погуляем, но так и не смог спросить: правда, ты это делаешь не из-за денег? Она сказала, ее имя Мартина, но все называют ее Мартинсита. Бернабе взял ее под локоть, и они пошли по шоссе к Испанскому кладбищу, единственному красивому месту поблизости, с большими венками и беломраморными ангелами. Как хорошо на кладбищах, сказала Мартинсита, а Бернабе представил себе, как они милуются в одном из этих склепов, где похоронены богачи. Они сели на каменную плиту с золотыми буквами, и она вынула пудреницу, понюхала и припудрила себе кончик носа оранжевой пудрой, засмеялась, сорвала белый цветок и стала кокетничать, щекотать им нос Бернабе, Бернабе зачихал. Она сверкнула в смехе своими немеркнущими зубами и сказала, мол, раз он ничего не говорит, она сама все ему выложит, они приходят на фабрику ради удовольствия, там их много, и те, кто приехал из деревни, как Мартина, и те, кто живет в столице, этих поменьше, но главное — что на фабрику ходят ради удовольствия, это единственное место, где они могут чувствовать себя хоть часок на свободе, свободными от насильника хозяина, или от его сынков, или от уличных ухажеров, которые попользуются, а потом «ни здрасте ни до свиданья», и поэтому столько детишек бегает без отца, а здесь, в потемках, не зная друг друга, без всяких забот, так хорошо получить хоть немного любви по воскресеньям, правда? и всем им очень нравится любить в темноте, чтобы не видеть лиц, не знать с кем, а потом позабыть, но в одном она убеждена: мужчины, которые сюда приходят, на самом деле не удовольствия ищут, они ищут кого-нибудь послабее себя, хотят в своей силе увериться. В деревне такое приходится сносить женщинам, живущим у священников под видом прислуги или племянницы, ими может любой попользоваться, а если, мол, со мной не пойдешь, всем расскажу, что ты, подлая, блудишь со священником. Раньше, говорят, такое проделывали с монашками помещики, ездившие в монастыри позабавиться с сестрицами, кому там пожалуешься.
51
Феликс, Мария — известная мексиканская киноактриса 50- 60-х гг.